Биографический очерк
Бориса Федоровича Инфантьева

Публикатор Сергей Мазур

          18 марта 2009 года ушел из жизни краевед, историк, доктор педагогических наук Борис Федорович Инфантьев (род. 14 сентября 1921). Автор книги «Балто-славянские культурные связи. Лексика, мифология, фольклор» (Рига, 2007 г.), исследователь русско-латыш-ских литературных связей, восточнославянского и латышского фольклора. Кавалер ордена Трех Звезд. Профессор, хабилитированный доктор педагогики, кандидат филологических наук. Реформатор преподавания русского языка и литературы в латышской школе. Яркий представитель русской культуры в Латвии. В биографическом очерке использованы работы Б.Ф. Инфантьева разных лет, а также сведения из статьи личного биографа Б.Ф. Инфантьева — Ивана Яниса Михайлова «Борис Федорович Инфантьев. Краткая биография».
          Родина Б.Ф. Инфантьева: Режица — Резница — Розиттен
          Детство
          «Режицкие дни»
          Борис Инфантьев родился 14 сентября 1921 года в Резекне. Его отец Федор Дмитриевич — офицер бывшей Российской, затем Латвийской армии, после демобилизации работал землемером; мать Зинаида Ивановна была фельдшером, после рождения единственного сына все свое время посвятила его воспитанию.
Православные родители мои в делах веры были более индифферентны (тогда была такая мода) и моему религиозному воспитанию сознательно не уделяли ни малейшего внимания. «Вырастет, сам решит, за кем следовать!», — отвечала моя мать известному в Режице отцу Евстратию Рушанову, венчавшему моих родителей и после моего рождения неоднократно указывавшему и отцу, и матери на их пренебрежение к своим религиозным обязанностям, в том числе и к моему церковному воспитанию.
          Именно такое отношение моих родителей, особенно матери к моему религиозному воспитанию, ставшему для меня своего рода «запретным плодом», естественно обостряло мое любопытство ко всему, что связано было с верой, потусторонним миром, мистикой.
          Именно поэтому во все свои «режицкие дни» (а это были те недели, которые я с матерью проводил в доме ее отца, адвоката), я предпочитал общаться с хозяевами, проживавшими в соседнем доме, — прославленной на весь уезд благочестивой вдовой Анной Петровной Воробьевой, которая денно и нощно молилась перед огромным, во всю стену иконостасом, поминая всех тех окрестных жителей, которые за молитву богато одаривали ее съестными припасами.
          Однако не она стала моей вероучительницей и наставницей, а Анна Савельевна Васильева, бывшая прислужница, ныне домоправительница, прижившая от покойного хозяина дочку Муську, которая также принимала участие в моем приобщении к делам веры. У хозяев было куда занятней, чем в чопорном доме дедушки. Я с Анной Савельевной ходил на речку полоскать белье, полол грядки, закладывал в закрома картошку, вместе с ней приговаривал: «Мышка, мышка, грызи камень!», укладывая этот камень тут же рядом, или приучал курицу «пильновать дом», обнося ее трижды вокруг ножки стула. Но самое главное — это молитвы, которые мы вместе совершали перед иконами, к большому соблазну дедушкиной прислуги, спешившей об этом сообщить моей матери. Но к этому событию мать относилась индифферентно, никаких препятствий мне и в этом деле не чинила. Одна беда: Анна Савельевна не знала наизусть «Верую», и как только дело доходило до этого сложного текста, мы призывали на помощь Анну Петровну. Но и сведений Анны Савельевны было достаточно, чтобы я еще в дошкольные годы хорошо усвоил молитвы «Отче наш», «Царю небесный», «Пресвятая Троица», «Достойно есть», «Богородица». Правда, не каждое слово я сразу воспринимал правильно. Долго я не понимал, что речь идет не о «усяпетой», а «всепетой» Богородице. Некоторые молитвы впоследствии на уроках Закона Божьего в школе приходилось переучивать, вместо «обрадованной Марии» обращаться к «Благодатной», «славнейшую воистину серафим» переиначивать на «без сравнения», а когда позднее я начал учить в школе православные молитвы и в летние каникулярные режицкие недели щеголять своими новыми познаниями в области молитв, то и здесь не все оказывалось «ко двору». Так, молитву перед учением, а именно слово «человеколюбче» мои режицкие учителя оценили как по-еврейски звучащее, сходное, по мнению Муськи, со словом «любчик», тогда как, по ее мнению, Господа Бога достойно именовать только словом «человеколюбец».
          Режицкие староверские моленные находились далеко от нашего дома, и я ни в одной из них так и не побывал. Но в Режицкий православный собор Анна Савельевна меня важивала неоднократно, за что неизменно получала выговор от Анны Петровны. Оказывалось, по мнению староверов, что таким «ойкуменистам», путешествующим по разным храмам, придется и на том свете «попутешествовать». Если мне не удалось побывать в староверском храме, то с наставниками однажды пришлось встретиться, причем не совсем при обычном для староверов богоугодном деле: я читал Анне Савельевне толстовские сказки! Критику духовного сословия моя слушательница оценила положительно, за что заслужила замечание Анны Петровны: «Аннука, не богохульствуй!» А наставники встретили мои книги сверхкритично: «Ведь там правды нет вот ни столечки!», — указал мне мизинцем один из наставников.
          Приобретенные в Режице сведения и навыки неоднократно расширялись в последние летние месяцы пребывания в латгальских деревнях, в которых я проводил с отцом и матерью все летние месяцы с 1921 по 1934 год, когда мой отец землемер разбивал в Режицком уезде деревни на хутора. Я с благосклонного разрешения матери принимал самое активное участие в той жизни, которая бурлила вокруг меня — в уборке сена, в огородничестве, а самое главное — в выпасе скота. Скот пасли сообща, а в качестве пастухов — чуть ли не вся деревенская ребятня, я в том числе. Чего только мы не вытворяли на полях и лугах, где паслась скотина. Строили шалаши, устраивали «свадьбы», собирали, варили на кострах кизляки (маслята). Мамаша моя однажды дала девочкам, что постарше, рису и молока, чтобы на кострах сварили мне суп. Как это они там делали, я не знаю, а кормили они меня, приговаривая: «Ешь, ешь, Боренька! Вот уже боженька тебе язычок отрежет за то, что ты в пост молоко трескал!» (а был Петров пост). Я плакал и отбрыкивался от супа. Не помню, что с ним тогда сталось.
          Пост для русского человека — очень важный религиозный подвиг. Помню, как мне на немалое удивление та же Анна Савельевна готовилась к Пасхе. Для творожной Пасхи надо было закупить творога и сметаны. И чтобы все было свежее. Так вот перед покупкой Анна Савельевна брала в рот творог и сметану, оценивала их качество и тут же выплевывала, чтобы не оскоромиться.
          Пост строго соблюдался и приезжими в Латвию «польскими» батраками (на самом деле это были белорусы). На обед батракам в латышских усадьбах обычно давали вареную картошку с соусом из копченой свинины со снятым молоком. Так в Петров пост батрачки выходили в огород, нащипывали жменю перьев лука, крошили, ели с водой, солью и черным хлебом и тем «сыты бывали». Не забуду так же, как в Петров пост мне пришлось с румынским фольклористом Маринеску, исследователем фольклора румынских староверов, привезти сливочный торт в дни Петрова поста Ивану Никифоровичу Заволоко. На мой недоуменный вопрос, что же делать с тортом, Заволоко примирительно отвечал: «Оставьте! Мои внуки ни в Бога, ни в черта не веруют —слопают». Оригинальное же решение проблемы в те же дни предложил нам с Маринеску собиратель русского фольклора в Латвии Иван Дмитриевич Фридрих. Нас он угощал скором-ным, сам же с женой ели только постное.
          («Хождение по верам»)
          Немецкий детский сад при Лютершуле (школе Лютера)
          Но со староверским наставником мне пришлось еще раз встретиться в несколько необычных условиях. Годы мои приближались к периоду школьных лет, и мамаша моя решила испробовать, как я себя буду чувствовать в школе; договорилась со своей подругой, впоследствии известной и заслуженной учительницей Леночкой Толстопятовой, чтобы я пришел в школу посидеть на каком-нибудь уроке в первом классе. Это был урок староверского Закона Божия. Старенький слепенький наставник сидел и что-то невнятно читал по потрепанной рукописной книжонке. А мальчишки бегали по классу, играли в пятнашки… Больше я в Режицкую школу не пошел. Может быть именно поэтому, чтобы окончательно не отбить у меня охоту к учению, в Риге я был определен в… немецкий детский сад при Лютершуле (школе Лютера). Мамаша должна была дать подписку, что она и охотно сделала, что не будет возражать против моего воспитания в протестантском духе. Впрочем, как могу теперь судить, это «воспитание в протестантском духе» сводилось всего-навсего к тому, что во время завтрака дежурный обходил всех с тарелочкой и каждый должен был отрезать кусочек от своего бутерброда или булочки (для кошки). Только теперь, вспоминая прошлое, я подумал, какая же кошка стала бы есть кусочки наших бутербродов и сладких булочек? Что же касается протестантского воспитания… Однажды я был приглашен на именины к своему товарищу по детскому саду Диди Клумбергу. И оказалось, что в тот же день его обе старшие сестры, типичные русские барышни, причащались и теперь по русскому обычаю принимали поздравления окружающих. Я им завидовал от всего сердца. А дома мамаша еще мои страдания усугубила замечанием: «Что ж не поздравил?» Откуда мне было знать, что так поступают верующие русские люди?
          С лютеранскими пасторами в детском саду мне пришлось впервые встретиться на Рождество. Что они говорили о Рождестве Христа и говорили ли они о Нем что-нибудь вообще, не помню. Но то, что говорили обо мне, — запомнилось хорошо. Была ли елка, —тоже не помню, но что была бетлейка (ясли с фигурой родившегося младенца, Марией, Иосифом и скотом), помню хорошо. Я полез посмотреть, откуда бетлейка питается электричеством, что вызвало смех пасторов. «О! Он будет инженером!», — предрекали они мое будущее, которому не суждено было сбыться.
(«Хождение по верам»)
            Школа
          Судя по стремлениям моей матери обеспечить мне трудоустроенную жизнь в условиях капиталистической структуры общества Латвии 20-х годов, поначалу предполагалось дать мне немецкое образование (мать сама училась на медицинском факультете Юрьева (Дерпта), хорошо овладела немецким языком и прониклась таким почтением к немцам, что считала немецкое образование верхом совершенства и залогом карьеры). Однако моя тетка после окончания Режицкой 1-й русской гимназии, не принятая в Латвийский университет из-за незнания латышского языка и уехавшая учиться во Францию, где стала великой французской патриоткой и ненавистницей всего германского, в своих письмах добилась того, что я все-таки оказался в основной школе при русской частной гимназии Ольги Эдуардовны Беатер — единственной тогда русской женщины с высшим педагогическим образованием.
                    («Через тернии к звездам»)
          В остальном школа оказалась пропитанной православным духом, хотя среди учениц и преобладали еврейки и русские девочки с латышскими фамилиями.
(«Хождение по верам»)
           Монархизм
          Хотя подавляющее большинство в этой поначалу женской гимназии были еврейки, основное и господствующее направление русской (то есть православной) части ученичества было строго монархическое.
                    («Через тернии к звездам»)
          Монархические тенденции, господствовавшие среди большинства учителей, побуждали учеников посещать особые, политически окрашенные богослужения. Так нас посылали в Христорождественский собор на панихиду по убиенному королю Югославии, на молебен о спасении и здравии увезенного большевиками генерала Кутепова.
                    («Хождение по верам»)
          Не все, однако, родители были ярко окрашенными монархистами. В этом я убедился на одном из концертов, который как всегда в нашей школе начинался «Славой» («на небе солнце ясному»), а продолжение же теперь просто подразумевалось («на земле — государю императору»).
          Все встали. Но вот одна разодетая дама из высокопоставленных жен, усевшаяся в первом ряду и тоже поначалу вставшая, разобравшись, что, собственно говоря, поют, тут же демонстративно плюхнулась обратно в свое кресло: хоть и русская, но как жена латышского высокопоставленного лица (все они: мини-стры, профессора, генералы — были женаты на русских бабах) не могла не продемонстрировать своего презрения к свергнутому режиму, кстати сказать, и не без самого активного участия латышей.
          Мы же продолжали стоять и по окончании пения страстно зааплодировали. Опять получился конфуз: на этот раз какой-то молодой человек с корпорантскими лентами на груди стал нас вразумлять: если гимну встают, ему не аплодируют. Эти слова я никогда не забывал впоследствии, когда при Улманисе приходилось вставать и страстно аплодировать песне «Lai līgo lepna dziesma», которую Плудонис в годы революции и советской власти в Латвии посвятил Латвийской Советской Республике, на что недвусмысленно намекало содержание песни.
                    («Через тернии к звездам»)
          Ностальгия по бывшему
          После Пасхи мы обязательно писали сочинения о том, как провели каникулы, и учительница приходила в изумление от того, что писали обо всем — о пробуждении природы, о куличах, пасхах и крашении яиц, а о самом главном — о чуде Воскресения Христова и с ним связанных переживаниях не было ни слова. Когда хоронили архиепископа Иоанна, стояли в шпалерах по ходу траурной процессии. Бегали в Христорождественский, тогда еще Кафедральный собор на панихиду по убиенному югославскому королю Александру и на молебны о даровании здравия и спасения увезенному большевиками генералу Кутепову.
Когда учитель географии Тупицын съездил в СССР и с восторгом рассказывал о достижениях в Советском Союзе, возмущение было всеобщим: и учителей, и родителей, и учеников.
          Благотворительные школьные вечера и концерты отдавали особенной стариной, когда в стихах Ведринской звучала такая ностальгия по бывшему, что и нам страстно хотелось побывать на тех вернисажах, о которых она с таким упоением читала стихи и о которых мы имели довольно незначительное представление…
                    («Через тернии к звездам»)
          Религиозное воспитание
          В младших классах нас обучала не первой молодости дама с ярко выраженными старорежимными религиозными принципами и установками Анна Юльевна Ананьева. Утвержденная министерством программа была весьма солидной: библейские и новозаветные рассказы, символика церковного здания, утвари, церковных одеяний, богослужебные тексты и молитвы, которые изучались по особому молитвеннику, наконец, катехизис. В последнем классе основной школы в программе значилось изучение церковнославянского языка. Но на практике оно сводилось к чтению Евангелия и переводу непонятных слов. Со всеми теми графическими и орфографическими сложностями, которыми насыщены учебники церковнославянского языка наших дней, я ознакомился только теперь.
                    («Хождение по верам»)
           Второй раз живого пастора я увидел в действии, как только поступил в основную школу, русскую при частной женской гимназии Ольги Беатер. Умерла девочка из моего класса, и я со всеми своими школьными товарищами принимал участие в довольно сложном ритуале похорон на Большом (тогда еще действовавшем) кладбище. Хоронил девочку немецкий лютеранский пастор и два православных священника. Причем действовали все трое по четко разработанному сценарию. За последними словами пастора сразу начинается пение православных молитв, которые в свою очередь чередуются с лютеранскими хоралами. Для меня эта была первая школа ойкуменизма.
                    («Хождение по верам»)
          Занятия ежедневно начинались довольно продолжительными молитвами с ежедневным чтением Евангелия. По субботам Евангелие читал сам преподаватель Закона Божьего в старших классах, настоятель Александрийской церкви Перехвальский.
                    («Хождение по верам»)
          Если в учебном процессе преподавание строго регламентировалось министерскими учебными программами и монархическая тенденция не просматривалась, то общая православно-религиозная атмосфера повсе-дневного быта (ежедневные утренние, весьма пространные молитвы, даже с чтением Евангелия, по субботам читал сам преподаватель Закона Божьего отец Перехвальский, настоятель Александро-Невской церкви, уроки Закона Божьего и церковнославянского языка, русской истории и в какой-то мере литературы) всегда была сдобрена недвусмысленными оценками ностальгического склада.
                    («Через тернии к звездам»)
          Но самое главное — пост, исповедь, причащение — все оставалось для меня неосуществленной мечтой. Моя законоучительница Анна Юльевна неоднократно начинала разговор с матерью, но безуспешно. Это, однако, не мешало моей матери и законоучительнице со временем настолько подружиться, что однажды вся моя семья была приглашена на Пасху в их дом к обеду. Самое трагичное для меня было то, что ежегодно приносимые школьными товарищами входные билеты на пасхальную Заутреню оставались неиспользованными, а учительница русского языка и литературы в моих сочинениях о том, как мы проводили пасхальные каникулы (мои сочинения обычно всегда читались перед классом), к своему удивлению, находила и природу, и творожную пасху, и куличи, и крашение яиц, но самого главного — того, чем Пасха отличается от всех других праздников, никак не могла отыскать.
                    («Хождение по верам»)
          После переворота 1934 г.
          1934 год принес радикальные изменения не только в жизнь Латвийской республики, но и в мою духовную жизнь. Почти начисто прекратились контакты со староверами, если не считать в 1939 году услышанного мною выступления И.Н. Заволоко. Началось знаком-ство с иными конфессиями и религиозными течениями, что было обусловлено тем, что моего отца после завершения создания латгальских хуторов перевели на другую работу — в кадастральное измерение усадеб в Земгале и Курляндии. «Оседлая» жизнь, постоянно на одном месте. Целое лето в Иецаве, Лестене, Казданге позволяло теснее сжиться с хозяевами, проникнуться их делами и мыслями, участвовать во всех семейных праздниках хозяев, конфирмациях, свадьбах… Тем более что у одной «конфирмадки» я в летние месяцы учился латышскому и латинскому языкам, готовясь к поступлению в латышскую классическую гимназию, а у приверженцев розенкрейцеровского учения учился немецкому языку.
                    («Хождение по верам»)
          Уже в 1933 г. (за год до переворота Улманиса) бывшим поклонником Валерия Брюсова, одним из организаторов его трехдневного чествования в Риге в 1914 г., министром просвещения Атисом Кенинем была сделана попытка предварить осуществленный ныне перевод преподавания в старших классах русской средней школы на латышский язык. Благодаря активному противодействию сильных тогда в Сейме меньшинств попытка эта потерпела полную неудачу. Была она частично осуществлена лишь в 1940 г., когда первый и единственный раз поступающие в университет выпускники русских школ должны были писать отсылаемые в университет письменные экзаменационные работы на латышском языке. Так, например, на филологический факультет выпускница Правительственной гимназии Евгения Жиглевич писала сочинение по латышской литературе, переводы с латышского и французского языков на латышский. Все же выпускные экзамены проводились устно на русском языке. Что же касается преподавания русского языка в латышских школах, он был окончательно устранен после переворота 1934 г. и впредь оставался только в мореходных и непонятно почему в полиграфических училищах. Судьбу русского языка в какой-то мере разделила и русская литература. Прошли те золотые времена, когда во всех залах Латышского общества, окружающих парках и ресторанах на протяжении трех дней 1914 г. чередовались приемы, званные обеды и ужины, посвященные чествованию Валерия Брюсова, или когда латышский поэт и драматург Карлис Екабсонс летал вместе с супругой А. Ремизова на шабаш ведьм у Стабурага…
                    («Русский язык и русская культура в Латвии в 20—30-е годы»
           Проблема латышского языка
          В русской школе я познакомился с латышским языком, усвоение которого давалось мне не без некоторых усилий. Несмотря даже на частные уроки, которые я систематически брал у своей школьной учительницы, мои «классные работы» — пересказы никогда мне больше тройки не приносили.
Но вот что интересно: с латышскими народными песнями я близко познакомился уже в эти школьные годы… на школьных переменках. Большинство моих зажиточных еврейских соучениц учились, так же как и я, в различных музыкальных школах. Приносили в нашу школу ноты латышских народных песен и все переменки расхаживали, взявшись за руки, по залу и коридорам, громким голосом их распевая, почему-то к большому неудовольствию учительницы латышского языка.
                    («Через тернии к звездам»)
          Анекдоты про Карлиса Улманиса
          Анекдоты про Карлиса Улманиса свидетельствуют скорее о положительном, нежели резко отрицательном отношении создателя и рассказчика анекдота к предмету анекдота. Осмеянию (или легкому подтруниванию) подвергались отдельные черты политического деятеля (разогнавшего тунеядцев-депутатов Сейма и наведшего порядок в управлении государством), не соблюдавшего предрассудки «демократии», предполагающие очковтирательство и всеобщий обман всех тех, кто не пробрался (обычно обманом) к политическому пирогу.
          К таким анекдотам относятся краткие, как бы вскользь брошенные замечания, каламбуры, такие как превращение почетной ученой степени, присвоенной Вождю — «доктор гонорис кауза» в насмешливое «доктор гуморис кауза». Или превращение имени Карла Улманиса и сопровождающего его непрестанно упоминания о 15 мая по примеру часто используемых в скандинавском титулотворчестве сочетаний имени правителя с последовательностью занимаемого им престола, таким образом: «Карл Май Пятнадцатый»; этот анекдот мне был рассказан по-немецки и звучал соответственным образом.
          В анекдотах про Улманиса обращается внимание на чрезмерное увлечение Вождем различными внешними проявлениями латышского патриотизма, о чем наиболее эффектно рассказывается в анекдоте о посещении им сумасшедшего дома: «Улманис приехал в сумасшедший дом, произнес большую речь, велел петь «Лай лиго лепна дзиесма!» («Пусть звучит гордая песнь!»). Сумасшедшие поют, врачи молчат. Улманис: — Почему вы не поете? — Мы же не сумасшедшие!»
          Однако типичный для Улманиса, весьма безобидный анекдот запечатлен в сопоставительном рассказе о нем и других вождях тех лет:
          «Гитлер, Муссолини, Улманис оказались на тонущем корабле. Гитлер высоко держит поднятую руку — «Пока не утону!». Муссолини без передышки говорит и тоже тонет. Ульманис манипулирует руками (показывает, как это делается) и произносит стишок: «Кас дар Дарбу, тас дар Дарбу!» («Кто делает работу, тот делает работу!»)
          Второй анекдот, в котором в адрес Улманиса делается некоторый упрек о его делах, критиковавшихся в Европе:
          «Гитлер, Муссолини, Улманис умерли. Просятся у Бога отпустить на один день на Землю: у Муссолини в Италии одно болото не осушено, у Гитлера один еврей в Берлине не убит, у Улманиса один дом в Риге не снесен» (имеется в виду снос части старого города).
          Оба анекдота бытовали среди латышей, в отличие от первых двух.
С именем Улманиса сочетались и анекдоты о Памятнике Свободы, записанные от русских, даже в стихотворной форме:
          «Фигура шведская, звезда советская, сама зеленая — не крокодил».
          «Почему надпись «Дзимтеней ун Бриви-бай» («Родине и Свободе») на Памятнике Свободы? — Потому что там они погребены».
          «Почему Мильда смотрит на Известковую улицу? — Потому что сама оттуда». На Извест-ковой улице практиковали девицы легкого поведения. Мильда же — имя самой высшей леди в Латвии, жены Маргера Скуениекса, по слухам, не особенно целомудренная.
                    («Политический анекдот — мощный фактор интеграции»)
          Уроки Закона Божьего
          Лютеранство, как я с ним хорошо познакомился и в продолжительных собеседованиях с конфирмандкой Марией Краузе, впослед-ствии довольно известной в Риге учительницей латышского языка, а также на торжественной службе в Айзпутском древнем храме, хотя и оставило большое впечатление, но так и осталось лишь впечатлением.
          Мое постоянное присутствие на уроках лютеранского Закона Божьего в латышской лютеранской гимназии было встречено и оценено по-разному. Первый пастор, с которым пришлось встретиться в пятом-шестом классах, был рад моему присутствию и неоднократно обращался ко мне с риторическими вопросами, касающимися православия, другой же пастор все опасался, как бы его не обвинили в совращении.
          Сам же курс лютеранского Закона Божьего представлял собой довольно основательный, почти вузовский курс религии. По крайней мере, в пятом классе пастор целый год читал лекции по латышской дохристианской мифологии. В латышской гимназии был введен один час в неделю на православный Закон Божий, который преподавался протоиереем (впоследствии протопресвитером), наставником кафедрального Христорождественского собора Иоанном Янсоном. Он же по доброте сердечной так легко отпускал многочисленных своих учеников с урока, что, в конце концов, я остался у него одним обучаемым. В начале урока я с учителем пел по-латышски «Царю небесный» (сам он играл на фисгармонии), затем я пересказывал возможно ближе к тексту Евангелие от Луки — таков был метод обучения.
          Когда произошла смена директоров — убрали либерального Лесниека и назначили директором типичного «чиновника» царского времени Гулена (сам он тоже был православным), новый директор сразу же пригрозил «навести порядок в преподавании православного Закона Божия» и пригласил для этого дела строгого отца Лисмана.
          Тот велел нам приобрести изданную в Сербии на русском языке «Историю православной церкви», но я весь последний год обучения проболел и даже не знаю, как проходили новые «строгие» уроки православного Закона Божия.
                    («Хождение по верам»)
          Еврейский вопрос
          На уроках латышского языка я впервые познакомился и с «еврейским вопросом». Дело в том, что по программе мы должны были читать комедии и Юрия Алунана, и Рудольфа Блаумана, в которых старый еврей-офеня, а иногда (у Блаумана) — и его сын, и будущая невестка принимают в жизни латышей самое активное участие и говорят, к тому же, на своем специфическом латышском языке.
          Так вот, учительница тщательно вычеркивала все реплики евреев, не учитывая даже того, что иногда без этих реплик нарушается логика сюжета. Для чего эта цензура осуществлялась, так и осталось для меня секретом: то ли из боязни знакомить нелатышей с неправильной латышской речью, то ли из боязни оскорбить еврейское национальное достоинство.
          Ведь общеизвестно, что ходили тогда иронические высказывания евреев по поводу нового памятника Блауманису, поставленного сначала на улице его имени, а затем перенесенного на место вблизи Бастионной горки. Памятник был выполнен в модном авангардистском стиле, и ценители классического искусства воспринимали его неоднозначно. Был известен анекдот, что якобы евреев это обстоятельство радовало:
          — Он нас высмеивал, — говорили якобы они, — так теперь он сам высмеян.
          Что думали о распоряжениях учительницы вычеркивать блауманисовские реплики мои соученицы-еврейки, для меня осталось секретом. Правда, тогда я мало задумывался над этим вопросом.
          Еврейская специфика моих одноклассниц (мальчиков-евреев в школу не принимали!) осталась в моей памяти в связи с предметом «домоводство». Когда наступала пора жарить котлеты, этот процесс происходил порознь —еврейки жарили свои кошерные котлеты отдельно.
                    («Через тернии к звездам»)
          Хотя подавляющее большинство в этой поначалу женской гимназии были еврейки, основное и господствующее направление русской (то есть православной) части ученичества было строго монархическое. Как это влияло на евреек? Такой вопрос только теперь мне пришел в голову. Тогда он не возникал ни в наших межученических контактах, ни в разговорах по этому поводу наших родителей, которые вряд ли обходили молчанием это не совсем обычное явление.
                    («Через тернии к звездам»)
          Рижская латышская классическая гимназия (Первая правительственная)
и национальный вопрос

          В 1935 году Борис Инфантьев окончил полный курс основной шестиклассной школы. В свидетельстве об окончании школы по всем предметам стоит высшая оценка — «5», за исключением латышского и русского языков и рукоделия — «4».
Вместе с моим выпуском завершила свое существование объединенная беатерско-таловская женская гимназия, преобразованная теперь в «Гимназию практических знаний». Новая знакомая моей матери — жена профессора Бориса Виппера (вся рижская белоэмиграция ее уважала как рафинированную советскую шпионку) своих трех сыновей обучала в Рижской латышской классической гимназии (Первой правительственной), куда посоветовала «пристроить» и меня. Именно «пристроить», потому что поступить в латышскую казенную гимназию было почти что невозможно. Что касается евреев, которые овладевали языком в должной степени быстрее русских, то для них, например, в 1-й городской гимназии был установлен процентный минимум, а в классическую их вообще не принимали. Нем-цы (даже полунемцы) считали ниже своего достоинства учиться в латышских школах. Что касается русских...
          Трое Випперов были единственными русскими в классической гимназии. Они вечно приводили в ужас своих воспитателей, хотя бы заявлением о том, что в их доме рождественской елки не будет, так как это — языческий обычай, неуместный в цивилизованном мире.
          Одна из бывших выпускниц классической гимназии, проживавшая в американской эмиграции, в своих воспоминаниях, опубликованных в экстрарадикальном латышском журнале «Treji vārti», сам факт обучения в латышской гимназии Юрия Виппера (старшего сына профессора) — будущей мировой извест-ности в области романской филологии — назвала «курьезом», правда, не пояснив, в каком значении это слово ею было употреблено. Уж и не являюсь ли в таком случае и я — выпускник классической гимназии — «курьезом»?
В гимназию таких учеников, как правило, принимали после окончания четвертого класса основной школы и — сразу в седьмой класс гимназии, который официально назывался первым подготовительным. За ним следовал второй подготовительный, затем пятый класс гимназии, далее четвертый, третий, второй и первый — по западноевропейским и старым остзейским образцам. Интенсивное обучение латинскому языку с первых же школьных дней становилось причиной тому, что к следующему учебному году класс приходил несколько поредевшим. В таком случае после договоренности с директором и сдачи вступительных экзаменов по латинскому и французскому языкам можно было занять вожделенное место, так недоступное для инородца в обычное время. Именно по этому пути госпожа Виппер и советовала моей матери пробить мне дорогу в жизнь.
          Моего мнения об обучении в латышской школе никто не спрашивал: непререкаемый авторитет матери был так силен, что ни отец, ни моя французская тетка больше уже в счет не принимались — даже если бы они и усомнились в целесообразности такого поступка, это ничего бы не изменило. Но я не имел и никаких оснований противиться: несмотря на монархическое воспитание, ультранационализм и шовинизм мне не прививались. С другой стороны, начинали осуществляться мечты моей ранней юности, когда — после чтения отцом повестей Минцлова о поисках зарытых кладов и чтения на уроках природоведения незабвенной учительницей Клавдией Ивановной Яковлевой рассказов и исторических очерков того же Минцлова из прошлого Риги о кровавой борьбе Христовых дворян-рыцарей с их же верховным владыкой, рижским архиепископом — воображение мое все чаще и сильнее устремлялось к временам прошлым. Теперь эта вожделенная древность начинала превращаться в реальную действительность — с изучением латинского и даже греческого языка.
          Благополучно сдав вступительные экзамены по латинскому и французскому языкам, я, наконец, дождался своего первого дня в новой, латышской гимназии. Волновало меня два вопроса. Во-первых, как отнесутся латыши ко мне, русскому? Ведь это был 1934 год. Только что произошел переворот. Националистическая пропаганда теперь стала государственной политикой. И я это знал: газеты «Сегодня» и «Сегодня вечером» мы читали всей семьей ежедневно. Второе: как будет с сочинениями по латышской литературе, тогда как и пересказы в русской школе мне никак не удавались.
          Мое появление в классе принесло уже первое «разочарование» в моих сомнениях. Как только я появился в классе, ко мне обратился шустрый, небольшого роста парнишка, который сразу же спросил:
          — Это ты написал «Galeja erglis» («Орла Галея»)?
          Я знал по рассказам отца, что брат моего дедушки (по линии отца) там, в Ташкенте, не только занимался астрономическими наблюдениями (у него даже была своя обсерватория!), но и писал этнографические рассказы для юношества из жизни кавказских, поволжских и сибирских инородцев. Этот парнишка прочитал один из рассказов моего отдаленного предка, только теперь уже в латышском переводе А. Есена, напечатанном в серии для юношества «Jaunības tekas».
          Потом оказалось, что это был единственный рассказ Павла Инфантьева, который перевел А. Есен на латышский язык и который опубликовали в этой серии. Есена пленило, очевидно, сочувственное отношение русского этнографа к «инородцам», которые в царской России вообще-то большими симпатиями не пользовались.
          Скоро последовало и другое мое «разочарование» — не оправдались опасения в трудностях, связанных с латышскими «классными работами». Если в русской школе за изложение я никогда больше тройки не получал, то моя первая работа в латышской школе была оценена четверкой с минусом. И минус этот мне был поставлен не за ошибки в латышском языке, а за одну фактическую ошибку.
Через год, однако, пришел конец моей эйфории. Учителя латышского языка и литературы Рудольфа Грабиса призвали на повторное прохождение военной службы. Его заменил настоящий ксенофоб, который не пропускал ни одной возможности, чтобы не подчеркнуть, что нелатышу больше тройки ставить нельзя. На это он имел некоторое право, так как я, действительно, за 30 минут, отводимых на сочинение, не успевал продумать тему и подобрать нужные слова и выражения. Но когда на экзамене мне было предоставлено целых четыре часа, я удивил своего хулителя и заставил все же поставить мне пятерку. Он объяснил классу это тем, что я, наверное, брал частные уроки.
          То же повторилось и на выпускном экзамене. Из всех десяти писавших сочинение по латышской литературе только мне оказалось возможным поставить пятерку. Правда, председатель экзаменационной комиссии, доцент богословского факультета Людвиг Адамович долго не соглашался поставить мне пятерку за сочинение, мотивируя это тем, что такой трагический персонаж латышской литературы, как Раудупиете из произведения Рудольфа Блауманиса, я назвал «веселой вдовой». Потребовались немалые усилия моих доброхотов — того же Рудольфа Грабиса и ассистента учителя истории Эльмара Блигане, которые объясняли такую фривольность тем, что ученик этот, мол, всегда стремится быть сверхоригинальным. В конце концов, пятерка была по-ставлена, и я снова вынужден был почувствовать себя дискомфортно, когда на выпускном акте мне за лучшее сочинение по латышской литературе была вручена денежная премия в 25 латов от некой ультранационалистической корпорации. Только теперь, после многотрудного изучения национальных отношений, стремления понять и интерпретировать рус-ско-латышские разносторонние контакты в те годы, мне стали понятны подлинные причины, почему тогда Людвиг Адамович так страстно противился пятерке за мое сочинение. Конечно же, не Раудупиете была тому причиной, а моя не совсем соответствующая национальность. Этого, кажется, тогда не поняли не только я, но и мои доброхоты-учителя.
          Все же главным предметом в нашей гимназии был не латышский язык, а латинский. Занимались по шесть уроков в неделю, даже и по субботам. За пять лет моего пребывания в школе сменилось 12 учителей латыни, причем каждый приходил со своими оригинальными методиками, но это, кажется, мало влияло на качество усвоения материала: при каждом преподавателе приходилось ожесточенно зубрить. В последнем классе преподавали даже двое: сам директор читал с нами, комментировал и переводил Горация; инспектор же гимназии — «Римскую историю» Тита Ливия. И на уроках латинского языка не обходилось без политизации: строго следили за тем, чтобы не было никаких следов рейхлиновского произношения, которое было официально принято в школах и университетах царской России и практиковалось в Советском Союзе там, где латынь еще изучалась. Признавалось единственно приемлемым эразмовское произношение, принятое в Кембридже и Сорбонне, даже при чтении средневековых текстов, произношение которых соответствовало рейхлиновским, а не эразмовским установкам. Я, как обычно, и здесь однажды «сплоховал». Наш учитель истории любил свое «объяснение» нового материала сдабривать латинскими цитатами. Однажды «отвечая» урок, я средневековую цитату произнес по-рейхлиновски.
          — Как? Как вы сказали? — последовала возмущенная реплика учителя. Я объяснил, что цитата-то ведь средневековая. На этот раз учитель возражать мне не стал.
          В гимназии нашей русскому языку не обучали, а русская литература появилась только в общем курсе зарубежной литературы, где было предусмотрено чтение «Евгения Онегина», «Тараса Бульбы» и, очевидно, в старших классах «Войны и мира». Правда, против последнего наиболее «сознательные» националисты возражали, как и против «Анны Карениной», предлагая их заменить равноценным романом Карла Штраля «Война» и одним романом Анды Ниедры.
          Но против этой замены возразили даже такие ультранационалисты, как Людвиг Адамович. С другой стороны, министерские программы оказались обязательными не для всех преподавателей. Если Рудольф Грабис весной предложил нам список зарубежной литературы, которую надо прочесть за лето (там был этот «Евгений Онегин» и «Тарас Бульба»), то новый учитель заменил всю предполагавшуюся для чтения зарубежную литературу одной единственной «Калевалой», которую мы читали и учили наизусть целый год.
          Вот эти-то факторы — отсутствие уроков русского языка и литературы — и развили во мне повышенный интерес к этим предметам. У меня, правда, в этом отношении была хорошая база. За шесть лет обучения в русской основной школе я не только успел прочитать всего Пушкина, Гоголя, Жуковского, А.К. Толстого, но обстоятельно ознакомиться и с былинами, и с древней русской литературой, включая поучения Иллариона и Кирилла Туровского. Теперь же я поставил перед собой задачу прочесть всех еще непрочитанных авторов, находящихся в городской библиотеке в алфавитном порядке их расположения на библиотечных полках. Однако из сего благого намерения ничего не получилось — Амфитеатрова я прочел всего от корки до корки, но на Алданове споткнулся. Он в те годы был столь популярным, что его попросту никак не удавалось получить из библиотеки.
          Мой план раскритиковала воспитанная в русско-патриотическом духе Татьяна Потапова, дочь бывшего антрепренера русского драматического театра Бермана: начинать надо с классиков — с Мережковского, со Шмелева. Я послушался, и Мережковский захватил меня целиком и полностью. Как в детские годы Минцлов, Мережковский стал властителем моей души и сердца. Все, о чем только приходилось задумываться, я соотносил с идеями Мережковского, так мастерски представленными в его «Леонардо да Винчи».
                    («Через тернии к звездам»)
          Отношение латышской нации в 20-е – 30-е годы к русской культуре
          Для того чтобы понять весьма противоречивые и не всегда логически обоснованные явления, связанные с отношением господствующей в 20-е — 30-е годы в Латвии нации к русской культуре, превратившейся отныне в культуру нацменьшинств, надо несколько слов сказать о тех настроениях и взглядах латышей на русскую культуру, которые преобладали накануне этой эпохи — в начале и в первое десятилетие ХХ века. Единых взглядов и мнений не было. Те латыши, кто в надежде на материальное улучшение переселились в Россию — в Петербург, Москву, на плодородные земли Новгородской, Псковской губерний, в Поволжье и в Сибирь (судя по реалистическим описаниям из их жизни в пространных романах, повестях, рассказах Антона Аустриня, Виктора Эглитиса, Карла Штраля, Карла Зариня и многих других), быстро ассимилировались. Латыши же Остзейских губерний в непрестанном противостоянии и онемечиванию, и обрусению, постоянно «шлифовали» свои националистические навыки и устремления, что становилось для них единственной возможностью сохранить свою национальность в противостоянии натиску как с одной, так и с другой стороны.
          Если в 1919 и 1920 годы еще решался во-прос, что Латвии сулит будущее, то в 1921 году это будущее уже определилось, и латыши — теперь уже непрекословно господствующая в Латвии нация — могли начинать подумывать о своих отношениях к культурам меньшинств, в том числе и к русской культуре, прежде всего — к русскому языку. Барометром в этом деле можно было считать ежегодно проводимые Министерством просвещения опросы учителей и родителей о том, какой язык — русский или немецкий — следует считать в латышских школах первым иностранным. В начале 20-х годов ответ на этот вопрос еще однозначен — пальма первенства и учителями, и родителями всех регионов Латвии всегда отдавалась русскому языку (за исключением Елгавы, где уже с самого начала преимущество всегда отдавалось немецкому языку). По этим ежегодно публикуемым отчетам можно ясно видеть, как с течением лет эти отношения постепенно изменяются в сторону усиления авторитета немецкого языка как первого иностранного. Дискуссия эта с самого ее появления сопровождается многочисленными полемическими выступлениями педагогов, деятелей культуры, политиков. Подробно исчисляются те выгоды — и экономические, и политические, и культурные, и моральные, — которые будут сопутствовать знанию русского языка. Немало и таких выступлений, где не только обосновывается преимущество немецкого как языка мировой культуры и цивилизации, но подчас в ход пускается и политическая пропаганда. И оказалось, что русский язык подвергся злоб-ному политическому осуждению и правых, и левых политических сил. Правые усмотрели в русском языке «большевистскую пропаганду». Эдвард Вирза, кстати сказать, в начале своей литературной деятельности подвизавшийся на поприще перевода на русский язык для горьковского издания стихов Райниса, теперь клеймит постановку райнисовской пьесы «Илья Муромец» в театре «Дайлес» за пропаганду русского (именно так!) большевизма, а генерал Бангерский выходит в отставку в знак протеста против разрешения Райнисом, тогда министром просвещения, демонстрации кинокартины «Броненосец Потемкин». С другой стороны, левое крыло латышской культуры видит в русском языке «отрыжку русского монархизма», и не кто иной как председатель общества Дружбы Латвии с СССР Павил Розитис пишет и публикует злостный памфлет на обрусителей — «Валмиерас Пуйкас», а газета «Социалдемократс» удивляется, что латышам было мало нагайки казаков в 1906 году, если уж они с таким восторгом приветствуют приезд в Ригу хора Донских казаков, который между тем выступал в Рижском цирке, ибо другого помещения для них не нашлось.
                    («Русский язык и русская культура в Латвии в 20—30-е годы»)
          И в русских школах Латвии литературное образование школьников носило несколько специфический характер, завершаясь обзором творчества Толстого и Достоевского. С Максимом Горьким выпускники русских гимназий познакомились лишь в 1940 году, после не то оккупации, не то инкорпорации Латвии в СССР. Но и ученики школ согласно утвержденной Министерством просвещения программе должны были знакомиться с «Евгением Онегиным» Пушкина и «Тарасом Бульбой» Гоголя, «Анной Карениной» и «Войной и миром» Льва Толстого. Однако оказывалось, что указания программы были рассчитаны только на рядовых учителей. Любой националистически настроенный учитель мог ввести радикальные изменения в отбор материалов для изучения. Так случилось и с моей судьбой в изучении русской литературы в латышской гимназии. Пришедший на смену моему по-стоянному учителю радикально настроенный юноша ничтоже сумняшеся заменил и Пушкина, и Гоголя и других писателей Западной Европы — «Калевалой», которого мы читали и изучали наизусть «для формирования националистических и патриотических чувств» наизусть целый год. Вышестоящие националистические авторитеты, в первую очередь, пресловутый ультрашовинист, директор гимназии Янис Лапиньш предложил исключить из программ гимназического курса «Анну Каренину» и «Войну и мир», заменив эквивалентными произведениями латышской литературы — романом Карлиса Штраля «Карш» («Война») и каким-то адюльтерным романом А. Ниедры. Но против такого радикального преобразования выступили не менее националистически настроенные деятели латыш-ской культуры — доценты университета Янис Альберт Янсон и Людвиг Адамович. Кстати сказать, первый обосновывал свое возражение тем, что без знания романов Льва Толстого трудно понять некоторые произведения латышской литературы. Курс русской литературы читался и в Латвийском университете — для всех желающих его слушать. Обязательным предметом этот курс, однако, не был ни для кого, поскольку ни университет, ни какое-либо другое учебное заведение учителей рус-ского языка и литературы для старших классов русских гимназий нигде не готовили. Предполагавшие стать преподавателями этих предметов должны были сдать соответствующие экзамены при Министерстве просвещения (экзаменовали те же профессора Латвийского университета) и получить соответствующий диплом. Такие экзамены за все двадцатилетие, насколько мне известно, сдали трое преподавателей: бывшие выпускники арабажинских Высших академических курсов Людмила Константиновна Круглевская и Мария Фоминична Семенова; третий был некий бывший офицер царской службы по фамилии Федоров. Курс русской литературы, читанный на протяжении нескольких лет в Латвийском университете профессором Колбушевским (он чередовался с курсом польской литературы) был результатом исследований самого профессора в области русско-польских литературных связей и с этих позиций представлял большой интерес.
          Самым примечательным в этом курсе русской литературы был весьма подробный перечень и анализ перехожих повестей из польской литературы в русскую XVI — ХVIII веков. Сравнительно большое место уделялось литературе XVIII века, влиянию западноевропейского сентиментализма на русскую литературу. В лекциях много говорилось о большой дружбе Пушкина с Мицкевичем. Но из творчества Гоголя профессор признавал ценным только «Вечера на хуторе…», Хлестакова же называл хулиганом, а «Тараса Бульбу» считал, по понятным причинам, такой ужасной книгой, что в руки школьников ее и давать не следует. Весь курс русской литературы завершался Чернышевским. На нем «история», по мнению профессора, прекращалась. Дальше следовала «современность».
          Непреложным литературным авторитетом и для русских, и для латышей на всем протяжении существования Первой республики был Пушкин. Оперы «Евгений Онегин» и «Пиковая дама», исполнявшиеся все 20 лет только на латышском языке, не сходили со сцены оперного театра. Проводившиеся ежегодно «Дни русской культуры» всегда связывались с именем Пушкина. Особенно торжественно отмечалась трагическая годовщина 1937 года, в связи с этой датой в Национальном театре был поставлен мюзикл Яниса Грота «Смерть Пушкина».
          Русскую общественность Латвии несколько смущало несоответствие таких понятий как «мюзикль» и «смерть Пушкина». Но такое необычное сочетание явилось следствием того обстоятельства, что автор этого произведения Янис Гротс, являвшийся не только замечательным знатоком стихов Пушкина, но и творчетва его ближнего круга, решил составить текст пьесы из подлинных стихов всех тех, кто окружал Пушкина в те трагические дни. Таким образом, пьесу Грота можно рассматривать как антологию поэзии 20-х — 30-х годов XIX века в латышском переводе латышского поэта-классика. Кроме этой пьесы, Гроту принадлежит целый цикл стихотворений о Пушкине и его окружении, также ему принадлежат стихи, посвященные русскому поэту и выражающие его чувства любви и уважения к нему. К тому же к 1907 году относится его первое солидное издание собрания сочинений Пушкина на латышском языке, осуществленное литератором Берманом Добра.
Кстати, тогда ни Анне Петровне, ни самому поэту никаких ни памятников, ни мемориальных досок, ни бюстов поставлено не было, как это сделано в наше время. Нельзя не отметить и того обстоятельства, что улица Пушкина была так названа еще в царское время и никогда не переименовывалась, как это произошло с улицей Гоголя, ставшей в 30-е годы улицей Саласпилсской.
          Вторым авторитетным русским писателем в Латвии 20-х — 30-х годов был Достоевский. Его с латышами связывала замечательный и непревзойденный эссеист Зента Мауриня, в наши дни ставшая как бы символом латыш-ской этической и эстетической полноценности, писательницей, не превзойденной никем в своей области.
          Достоевского будущая латышская эссеистка полюбила уже со школьной скамьи: училась она, разумеется, в русской школе, и там же за лучшее сочинение о русском писателе была удостоена первой награды. Каждую связанную с Достоевским памятную дату латышская писательница соблюдала так бдительно, что и русским своим согражданам иногда указывала на пропущенные или забытые ими даты, связанные с тем или иным событием в жизни их соотечественника.
          Федор Достоевский, в свою очередь, очаровал и саму Зенту Мауриню, и многочисленных ее почитателей — не только в Латвии, но — после 1945 года — и в изгнании, по всей зарубежной диаспоре. Латыши были знакомы и с другими русскими писателями, прежде всего с Иваном Тургеневым, Львом Толстым, а позже и с такими, как Владимир Маяковский и Николай Островский. Полностью отрицая вульгарный материализм, лишающий человека всего человеческого, Зента Мауриня находила достойным внимания и талант Маяковского, и родственную ей судьбу физического недомогания и страданий Николая Островского. Что же касается Достоевского, примечательно то обстоятельство, что ее книга о писателе увидела свет сначала на латышском языке, и только потом была переведена на русский язык.
Похожая участь постигла и такого персонажа русской литературы, как Лазик Ройтшванц. Русский читатель смог с ним познакомиться лишь совсем недавно — только в конце 80-х годов, в то время как латыши прочитали знаменитый роман Ильи Эренбурга уже в 1929 году. Роман печатался с иллюстрациями латышских художников в журнале «Атпута» целый год, в завершение которого Смильгис в театре «Дайлес» по роману поставил спектакль, который затмил собой даже постановку похождений Швейка. Смильгис сочинил концовку в стиле глубоко верующего католика: у могилы матери Рахили появляется сама праматерь, которая принимает многострадального Лазика в свое лоно.
          Как приняли постановку пьесы по мотивам романа латыши? 16 латышских газет и журналов опубликовали положительные, подчас хвалебные рецензии всех ведущих литературных критиков. Еще бы: это ведь был злостный памфлет на советский строй. И только левая печать — Андрей Упит и Эго (Бековский — самый последовательный ленинец, которого в 1940 году первого поставили к стенке!) — отозвались о постановке критически. Один лишь Григулис подметил, что главная чекистка в Гомеле, которая в романе всех сажает в тюрьму, — латышка (Пуке).
Лазик Ройтшванец был не единственным триумфом Эренбурга в Латвии 20-х годов. Латышские издательства (в том числе и Хелмара Рудзитиса «Грамату Драугс») соревнуются в издании его антивоенных и антиреволюционных романов, выпуская иногда одну и ту же книгу в различных переводах. А. Упит сравнивает молодого автора с Анатолем Франсом, Х. Рудзитис — с Достоевским (!).
          Не всем, однако, русским авторам постановки их пьес в латышских театрах приносили одинаковую славу и популярность. Если «Буратино» А.Н. Толстого был принят латышами с ликованием (и, кстати, до сего дня еще значится среди постановок детских театров), то совсем иначе были оценены его «шпионские» или «скандальные» пьесы, как их именовала латышская левая печать. Речь шла о таких пьесах как «Азеф» и «Заговор императрицы».
          К русской театральной классике, в отличие от наших дней, латышский театр Первой республики относился резко отрицательно. За все 20 лет на большой латышской сцене был поставлен только один раз «Лес» А. Островского, и то только в бенефис Теодора Лациса, который прославился как Несчастливцев и на русской, и на латышской сценах. Да еще один раз была поставлена Михаилом Чеховым «Смерть Ивана Грозного» А.К. Толстого, в которой сам режиссер исполнял заглавную роль.
          На страницах латышских газет и журналов (в этом плане особо следует обратить внимание на журнал «Даугава») публикуются глубокие и вдумчивые статьи о русских писателях в их юбилейные даты и в связи с их посещением Латвии, в связи присуждением Ивану Бунину Нобелевской премии. Среди авторов — не только русские литературные критики. Особенно продуктивен в этом отношении ведущий литератор Янис Грин. Отдавая должное авторитетам золотого периода русской литературы, он с недоверием относится к веку серебряному. Даже увлечение латышских литераторов Брюсовым вызывает у Грина некоторое опасение. Не расположен он к неутверждающему жизнь Чехову, который для Грина, как и для некоторых его единомышленников, всего лишь нытик.
          Как это ни удивительно, страницы латышских не только журналов, но и солидных газет отводятся для печатания из номера в номер «Поднятой целины» М. Шолохова, рассказов М. Зощенко, произведений Ильфа и Петрова, других юмористов. Лучшего разоблачения советского строя и коммунистического руководства в демократической Латвии не могли бы даже и придумать!
          Печатаются воспоминания латышских литераторов об их былых встречах с русскими поэтами и прозаиками. Карлис Скалбе в очерках и воспоминаниях рассказывает о своей переписке с Чеховым и Львом Толстым, присылавшими ему по его же собственной просьбе свои художественные произведения, которые малоимущий юноша не мог купить… О встречах с Максимом Горьким в Риге в 1904 году. О том, как К. Скалбе — военный корреспондент в Варшаве, вышагивал рядом с другим военным корреспондентом — Валерием Брюсовым и как они обменивались своими новыми стихами. Брюсов в свое время в какой-то степени изучал латышский язык, поэтому вполне возможно, что слушал стихи Скалбе в оригинале. Андрей Курций вспоминает о своем совместном с Андреем Белым издании в Берлине литературной газеты на латышском языке… Но, кажется, самым примечательным можно назвать главы романа Виктора Эглитиса, где рассказывается о трехнедельном пребывании А. Ремизова с супругой в гостях у родственников автора романа «Nenovēršamie likteņi»; о стремлении русского прозаика детально ознакомиться с латышским бытом, традициями, древними богами, о постоянных спорах его с латышским писателем о русских и латышских началах. Страницы эти тем ценнее, что получили самую высокую оценку сына Ремизовых, который прочел их в переводе В. Вавере и Г. Спроге, опубликованные в современной «Даугаве».
          Не забывают латыши, и, прежде всего, их писатели русских мастеров слова и в загробном мире. Свидетельство тому — философско-морализаторское стихотворение Херманиса Дорбе «Диспут на небесах» («Disputs debesīs») между Бетховеном и Львом Толстым, опорочившим в «Крейцеровой сонате» память о творении великого композитора. В латыш-ской литературе нашли отражение не только русские поэты и писатели, но и персонажи их произведений.
Сказанное, на мой взгляд, подтверждает мысль, что в 20-е — 30-е годы русская литература в Латвии забыта не была. Более того, особенно популярные писатели и их персонажи приобретают новую жизнь в творчестве мастеров латышского слова.
                    («Русский язык и русская культура в Латвии в 20-е — 30-е годы»)
          Вопрос «профориентации»
          Профориентационные намерения мои, сложившиеся при содействии директора Правительственной русской гимназии Георгия Петровича Гербаненко, заключались в следующем: закончить любое отделе­ние филологического факультета Латвийского университета, затем специализироваться по славистике в Ужгороде. Интерес к русскому языку и литературе непосредственно перед завершением гимназического образования у меня сложился вполне определенный, прежде всего из чисто практических, профориентационных побуждений — в Латвии на пальцах одной руки можно было перечесть людей, которые имели право преподавать русский язык и литературу в старших классах гимназии, а подготовка новых кадров не осуществлялась и была связана со сложной сдачей специальных экзаменов при Министерстве просвещения. Причем после ликвидации Высших университетских курсов подготовка к таким экзаменам никем не осуществлялась. Усилению же моего интереса к русскому языку и литературе (особенно древней) способ-ствовало, конечно, еще и то, что в латышской гимназии в мое время ни русский язык, ни литература не изучались. А как известно, запретный плод сладок, а неизучение равно было в моем понимании запрету.
                    («Curriculum vitaе»)
          Но вместе с приближением к завершению школьного образования приходилось все более задумываться над вопросом «профориентации», которая, к слову сказать, выступала в эти 30-е годы, годы кризиса и безработицы, довольно остро.
Судя по прожитому и пережитому, в латышской классической гимназии у меня сложилось твердое убеждение, что мне как нелатышу о научной карьере помышлять не пристало. Всюду соревнование конкурентов. Наиболее надежным местом казалась хорошо оплачиваемая и весьма уважаемая работа гимназического преподавателя русского языка и литературы. Таких в Латвии в те годы не готовило ни одно высшее учебное заведение, в то же время старые кадры постепенно выходили из строя. Но как стать таковым? И я посылаю свою мамашу за советом к директору русской правительственной гимназии Георгию Петровичу Гербаненко. На вопрос директора моим родителям, — кем же он хочет стать? — отец в простоте душевной выпалил:
          — Директором русской гимназии.
          Гербаненко аж подскочил:
          — Ну, так пусть он придет ко мне, я ему все расскажу.
          Разговор был долгим. Георгий Петрович рассказывал о сложной профессии учителя, о трудном пути филолога к вершинам знания.
          — Молодые девицы, поступающие на филологический факультет, думают, что там придется только писать характеристики на литературных героев. Это совсем как дома, соберутся Таня с Маней, и давай обсуждать своих подружек: та хорошая, а та плохая. А ведь филология — это, прежде всего, языкознание, совсем как алгебра или химия со всеми историческими превращениями звуков, формированием диалектов, литературного языка…
          Профориентационная же рекомендация была такова:
          — Поступайте на любое отделение филологического факультета, после окончания поедете в Ужгород специализироваться по славистике. — Он-то сам был украинцем, поэтому посоветовал Ужгород, а не Варшаву, Берлин или Париж.
                    («Через тернии к звездам»)
          Иван Никифорович Заволоко
          Ивана Никифоровича Заволоко впервые я увидел и услышал в 1939 году. Перед концертом воспитанников Гребенщиковской школы — дети пели духовные стихи — их руководитель в прочувственном слове обстоятельно и эмоционально рассказал о происхождении и судьбах этого своеобразного жанра русского фольклора, исчислил содержательное многотемье и высокую художественную ценность песен, в которых изливается миросозерцание, вера, раздумья, чувства глубоко верующих исповедников старой веры.
          Докладчик рассказал о той огромной поисково-исследовательской работе, которую на протяжении многих лет проводили члены Кружка ревнителей старины, собирая духовные стихи Латгалии среди литовских, эстонских и прусских староверов.
          Восторженные характеристики идейного и морального содержания замечательной поэзии духовных стихов, призыв уважать, ценить, собирать, исследовать наследие предков вызвали бурную реакцию слушателей, разразившихся бурными аплодисментами. Докладчик вновь оказался на кафедре, поднял руку, успокоил овации и убедительно просил слушателей воздержаться от «рукоплесканий», необычных в староверской среде. Указание это, разумеется, было учтено.
          События 40-х — 50-х гг. вывели руководителя Кружка ревнителей старины из моего поля зрения. И вновь я с ним встретился уже в послевоенное время, после его возвращения из сибирской ссылки.
                    («Странички из воспоминаний об Иване Никифоровиче Заволоко»)
          Спиритизм и теософия
Если лютеранство ничего нового не привнесло в мое духовное содержание, то существенным вкладом оказалось знакомство со спиритизмом и теософией. Случилось это во время двухлетнего проживания моего семейства в каздангской усадьбе «Трули», в гостеприимной и радушной семье Гутманисов (еще долго потом моя мать обменивалась с хозяйкой рождественскими и новогодними поздравлениями). Сама хозяйка была спиритическим медиумом. Она засыпала и во сне писала письма от давно умершего пастора и писателя Юриса Нейкена. Ею исписано было уже две толстых тетради. Я как-то не интересовался ими и не прочитал написанного. Однако помню, что однажды сам покойный хозяин по радио сообщил о том, что рождается в хлеву теленок, и чтобы все шли на помощь.
Старшая дочь — сельская учительница Алиса была Теософом высокого уровня. Шел 1936 год, и все теософы ожидали 1940 года, когда предполагалось погружение Еврази-африканского материка в морскую пучину наподобие Атлантиды. Поэтому-то Рерихи поспешили уехать в Тибет, верхушка которого, как значилось в предсказаниях, останется на поверхности бушующего океана. Предсказания эти частично сбылись. Начало 40-х годов уподобились концу света для многих. Алиса Гутмане посвящала меня в тайны, знание которых было уделом лишь немногих. А именно: буквы «РМ», которые мы все наивно считали сокращенным наименованием музея Рериха, на самом деле означали инициалы Рекса Морея — очередного перевоплощения Иисуса Христа, который успешно проповедовал обновление где-то в Америке и подготавливал людей к очередной мировой катастрофе. Все эти сведения, которыми я обогащался во время ежедневных собираний грибов с Алисой Гутмане, я соотносил со своими знаниями, совсем недавно почерпнутыми из буддийского катехизиса Олькотта и творения Мережковского «Леонардо да Винчи», которое стала моей настольной книгой.
                    («Хождение по верам»)
          1940 и 1941 годы. Университет, советская власть
          Весной 1940 года Борис Инфантьев окончил гимназию и на основе выпускных экзаменов был принят на классическое отделение филологического факультета Латвийского университета (ЛУ).
          В университет на классическое отделение филологического факультета я был принят дважды: весною я получил уведомление за подписью декана, известного археолога Франциса Балода, того самого, который одним из первых бежал из Советской Латвии в 1940 году. Второй раз я был принят осенью в советский университет. Это было время перемен и преобразований, о которых можно было бы рассказывать без конца и края.
                    («Через тернии к звездам»)
          Конкурс в Латвийский университет при Карлисе Улманисе был огромным. Принимали лишь определенный процент русских, евреев и немцев. «Нас было двое русских абсолвентов на филологическом — я и Жеглевич, окончившая правительственную русскую гимназию, — вспоминал Б. Инфантьев, — Все сдали на пятерки, но меня приняли сразу, как выпускника ЛАТЫШСКОЙ классической гимназии, а ее только кандидатом. Сам декан факультета Францис Балодис (кстати, он один из первых улетел на самолете в Швецию) прислал мне извещение о том, что я зачислен. А весной 1941-го меня заново принимали — в уже советский ЛГУ».
                    (Николай Кабанов — «7 секретов», № 14)
          В 1940 году окончил я курс классических наук в 1-й Рижской правительственной (латышской) гимназии и был принят на классическое отделение Латвийского университета. Осенью того же года я был принят на то же классическое отделение Латвийского Государственного университета — это новое название рижское высшее учебное заведение получило после установления в Латвии советской власти и принятия Латвии в состав союзных республик Советского Союза.
                    («Curriculum vitaе»)
          В бесплатный университет понаехали многочисленные малоимущие русские люди из Латгалии, особенно из наиболее культурной ее северной части — Абрене. И тут же объявляют постановление партии и правительства о том, что в связи с неимоверным ростом благополучия трудящихся бесплатное университетское обучение отменяется. Абренцы, не солоно хлебавши, уезжают обратно восвояси. Проходят собрания студентов, на которых разъясняются новые порядки и установки, права и обязанности, сопровождаемые шумными выкриками корпорантов и других недоброжелателей, всегда находящихся в оппозиции. Вводится новая курсовая система вместо прежней, свободной. И так далее.
(«Через тернии к звездам»)
          Мои планы самым коренным образом были нарушены политическими событиями 1940 года, которые не могли не сказаться на судьбах университета. Было решено, если появятся желающие, организовать на филологическом факультете славянское отделение.
          Итак, все мои планы относительно поездки в Ужгород оказались ненужными. Стать славянским филологом стало возможным, и не покидая Риги. Желающие нашлись, и славянское отделение стало полноправной составной частью Латвийского, теперь Государственного, университета. Заведующим отделением была назначена профессор Анна Абеле, славист по образованию, которая вела постоянные курсы по старославянскому языку и занималась также проблемами балтийской экспериментальной фонетики, являясь и в этой области чуть ли не единственным специалистом.
          На первом году обучения будущие слависты вместе с другими только что поступившими студентами (курсовой системы к началу нового 1940/1941 учебного года пока еще не успели ввести) должны были сдать «философикум», то есть цикл предметов, вводящих в обучение философии, психологии, языкознания, литературоведения, а также целую группу языков: греческий, латинский, западноевропейский (были созданы группы также по изучению итальянского языка). Из специфически «славистских» предметов был один-единственный — оригинально организованный курс практического русского языка. На занятиях мы узнали много нового о русском языке, его фонетике, морфологии, синтаксисе, особенно о лексикологии. Хотя преподавателю этого курса было строго-настрого наказано не вдаваться в глубинные недра научной грамматики, все же на этих занятиях мы с большим удивлением узнали о той роковой роли, которую в русском языке сыграли такие явления древности, как «падение глухих», как I и II палатализации. Но особенно нас поразило, насколько мало мы знакомы с русской лексикой. Разбирая лексику «Евгения Онегина», мы увлеченно собирали названия транспортных средств, видов одежды, мебели, никак не могли выяснить, кого «повесил» повеса Евгений Онегин.
                    («Curriculum vitaе»)
          Но мне повезло. По «требованию трудящихся» организуется новое славянское отделение, и мне никуда ехать уже больше не придется. Руководитель отделения профессор Анна Абеле, правда, не знает, окажутся ли желающие изучать славистику. Но 10 таких нашлось, и отделение начинает свою деятельность.
Несмотря на шумиху вокруг «преобразований», на самом деле ничего пока не изменилось в системе обучения первокурсников. Они должны интенсивно изучать латынь, греческий, один новый язык — итальянский, ему стала обучать приехавшая из Италии рижанка, которой там теперь учиться уже больше не позволяли.
                    («Через тернии к звездам»)
Резекненцы Инфантьевы снимали две меблированные комнаты на ул. Антонияс, в семействе онемеченных латышей. Многие тогда не верили, что будет настоящая советская власть — и кое-кто с немецкими фамилиями остался. Но потом многие уезжали — и Борис на ледовом катке в советской Риге начала 1941 года (!) удивленно наблюдал немецких офицеров, обеспечивавших репатриацию. Слухи тревожили и русских, и латышей. Последние, впрочем, воспринимали их философски: «Коммунизм уже не военный, большевики изменились, у них конституция, порядок, никаких эксцессов не будет». Инфантьевы жили летом на хуторе в латышской семье — и хозяйка говорила: «Какая разница, кому платить налоги, Улманису или Сталину?» «Сам я ввода войск не видел», — признавался спустя 60 лет Инфантьев. Вот что поразило — так это новые цены. Если раньше пирожное покупали за 20 сантимов, то после уравнивания лата и рубля оно стоило уже рубль двадцать. Костюмы — 1000 рублей! Отец одноклассника Инфантьева по фамилии Даугат владел большим магазином сельхозмашин и попросил Федора Инфантьева провести инвентаризацию для новых властей. Когда пришли Советы, старый Даугат побежал к папе другого одноклассника — Дилле, который был видным социал-демократом: «Ну что, повесят меня сразу?» Дилле пообещал: «Пока я жив, тебя пальцем никто не тронет!» Но все вышло иначе. 16 июня 1941 Даугат через двое суток пути впервые выходит из вагона (семью отправили в другом направлении), и смотрит — ему навстречу тот самый Дилле, который гарантировал неприкосновенность! «Что ты–то здесь делаешь?!» «Еду смотреть, чтоб ты не сбежал…». Так что не только буржуя Даугата, но и социал-демократа Дилле увезли — в один день!
                    (Николай Кабанов — «7 секретов», № 14)
          Новые политические предметы
          Притчей во языцех моего первого курса в 1940/1941 году были новые политические предметы и прежде всего «Основы марксизма-ленинизма». Уже на первой лекции мы с удивлением слушали уничтожающий разнос Лениным народников, не имея никакого представления о том, кто такие эти народники и чем они так ужасно провинились перед Лениным. Только когда студент, бывший подпольщик, товарищ Левитанус стал вести семинар по этому предмету и начал с того, что разъяснил, кто такие народники, что-то стало проясняться и в нашем сознании. Правда, очень скоро товарища Левитануса как американского шпиона не то расстреляли, не то сослали, и мы снова должны были зазубривать непонятные фразы.
          Как велико было у подавляющего большинства студентов-первокурсников презрение к этому главному предмету, свидетельствует такой случай. Однажды в многосотенную аудиторию студентов пришел лектор и заявил, что он как секретарь райкома был занят другими делами и не смог подготовиться к лекции, поэтому решил провести консультацию и предложил задавать ему вопросы, что еще остается непонятным студентам. Гробовая тишина многосотенной аудитории (там ведь были все студенты, не только 200 первокурсников!) было ответом на его предложение. Я решил спасти честь студенческого мундира, встал и задал вопрос:
— Отчего же люди во всем мире не осуществляют советский строй на базе коммунизма, если он такой справедливый и научно доказанный?
          Не помню, что мне отвечал преподаватель, но хорошо запомнил сотни удивленных глаз, полных ненависти: нашелся, мол, активист!
          Да, активистом я стал в силу того, что досрочно сдал экзамен по греческому языку (сложнейшему на первом курсе предмету) и победил в социалистическом соревновании, которое в те годы занимало видное место также и в обучении, как в школе, так тем паче и в вузе. Учебный год завершился не совсем благополучно. Зачеты и экзамены порой приходилось сдавать под аккомпанемент сирен, призывающих всех в бомбоубежище. Кроме всего прочего, мне грозила мобилизация в армию (моя бронхиальная астма меня от призыва не освобождала), кроме того, меня как активиста мобилизовали в рабочие отряды самозащиты.
                    («Через тернии к звездам»)
          Людмила Константиновна Круглевская — советский период
          С Людмилой Константиновной, лектором филологического факультета Латвийского университета я познакомился в сентябре 1940 года, придя на первое занятие по русскому языку на только что возникшем «по требованию трудящихся Латвии» отделении славистики. Впоследствии ее слушатели узнали, что наш преподаватель в свое время окончила «Академические курсы» — частное высшее учебное заведение, организованное в Риге эмигрировавшим из России профессором Арабажиным, а затем для получения прав преподавания русского языка и литературы в старших классах гимназии сдавшая вместе с Марией Фоминичной Семеновой и неким бывшим офицером царской армии Федоровым специальные экзамены при Министер-стве Просвещения — это была на протяжении всех 20 лет существования демократической Латвии единственная возможность такие права получить.
          Поскольку первые десять студентов нового отделения была публика разношерстная в смысле подготовки по русскому языку — из десяти студентов только трое или четверо были выпускниками русских гимназий, — преподаватель должен был изобрести такую методику преподавания, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Никаких пособий по курсу, разумеется, не было. В то же время руководитель славянского отделения, профессор Анна Абеле (выпускник Московского университета, читавшая нам курс старославянского языка — на латышском языке по немецким учебникам — и занимавшаяся преимущественно экспериментальным исследованием произносительных особенностей латышских букв и интонаций) непрестанно ратовала за то, чтобы курс Круглевской не был бы строго научным (то есть историческим или сопоставительным). Главное приобретение, которое я вынес из посещения занятий («лекций») Круглевской — это было глубокое, сознательное знакомство с некоторыми историческими явлениями рус-ского языка, которые не только объясняли совершенно непонятные, нелогические явления русского языка, но и помогали сознательно усвоить основы правил русской орфографии, в которой мы, выпускники латышских школ, не очень были сильны. Особым влиянием на мое дальнейшее продвижение в недра русского языка оказалось ознакомление с падением глухих и происшедшим после этого падения столь существенными изменениями, что даже предположить начальное звучание слова оказывалось почти невозможным. Ознакомление нас с падением глухих было в какой-то мере контрабандой, залезанием в недра научной грамматики, и чтобы избежать нареканий, преподаватель нам объяснила, что падение глухих заводит нас в научную грамматику. Преподаватель непрестанно твердила, что с падения глухих следует начинать изучение русского языка на любом уровне, что она де сама пробовала рассказывать об этом явлении русского языка детям, что всегда приводило к хорошим результатам.
          Разумеется, падение глухих не было единственной достопримечательностью рассматриваемого курса. Вторым его коньком была лексика. Мы постоянно поражались — до чего плохо знаем русский язык. Лексику мы изучали, читая «Евгения Онегина», останавливаясь на каждом привлекшем наше внимание слове. Как теперь помню, особенно много нам удалось собрать названий различных средств передвижения. Занимались мы и этимологией слов. Правда, очевидно, во избежание «научности» преподаватель не направлял нас к словарю Преображенского — мы пользовались только Далем, но из Даля нам так и не удалось выяснить, почему Пушкин своего героя называет «повесой». Кого он повесил, так и осталось загадкой для меня по сей день.
          Из других исследований, к которым мы приобщались на занятиях Круглевской, запомнилось собирание материалов по упо-треблению предлогов в баснях Крылова. Помнится, что у каждого накопилась основательная картотека собранных материалов. Но основным пафосом уроков русского языка было сопоставление явлений лексики и грамматики не только в русском, но и в латышском языках.
          Не все предусмотренное программой в советском вузе Круглевская смогла осилить. Тему «Ленин о русском языке» нам изложил в виде доклада один из наших комильтонов. Содержание его доклада из моей памяти исчезло совершенно, как и представление о самом студенте, через год почившем в рижском гетто.
          Уместно будет упомянуть, что Круглев-ская в эту пору стала незаменимым советчиком и для говорящих на латышском языке. Дело в том, что на первых порах установления новой власти и нового режима появилась необходимость решить больной вопрос, как же именовать своих коллег и студентов в разговоре. Если на русском языке эта проблема исчерпывалась довольно просто: именовали друг друга по имени и отчеству, то для латышей такая система была совершенно неприемлемой. И вот тут-то приходит Круглевская с хорошо известным ей опытом Петроградского, позднее Ленинградского университета (ее отец был профессором математики). Гениальный этот опыт, привнесенный теперь Круглевской и на филологический факультет Латвийского университета, заключался в том, что профессора студентов, студенты профессоров, а преподаватели и студенты друг друга стали именовать «коллегами». Латышам, особенно студентам, новшество это так понравилось, что они и саму Круглевскую уже иначе не называли, произнося слово «коллега» с усиленным аканьем и мягким «ль» — «kaļega».
          Любовь и уважение латышских студентов Круглевская снискала не только благодаря уважению к латышскому языку и культуре, но и по причине глубокого убеждения в том, что в условиях Латвии каждый славист должен быть хорошо осведомлен и в области балтийской филологии. Именно поэтому она не пропускала ни одной лекции профессора Эндзелина и была бесконечно горда тем, что из всех преподавателей филологического факультета, слушавших лекции профессора Эндзелина по сравнительной грамматике индоевропейских языков, только она одна заметила преобразование профессором названия фонетического явления «vocalis ante vocalem brevis est» (гласный перед гласным краток) в «vocalis ante vocalem brevis fit» (гласный перед гласным становится кратким). Но Круглевская в повседневных контактах с профессором выступала не только как ученица. После одного экзамена у профессора я пожаловался Круглевской, что экзаменатор оспорил ее же слова, мною воспроизведенные. Речь шла об оценке Эндзелином профессора Фортунатова: «Он был подлинным ученым, который занимался только исследованием и не написал ни одной грамматики, не составил ни одного словаря». Эндзелин меня оборвал: «Так вы считаете, что подлинный ученый это тот, кто не написал ни одной грамматики, не составил ни одного словаря?» Как я тогда ответил Эндзелину, я теперь уже не помню, но Круглевская на мой рассказ ответила: «Я говорила профессору, что студенты этих его слов не поймут правильно».
          На такое уважительное к себе отношение профессор Эндзелин отвечал взаимностью, которая проявлялась не только в доверительных беседах на факультете. Так, он пригласил к себе однажды обеих «русских» дам — Круглевскую и Абеле в оперу. Но случилось так, что кресло Круглевской оказалось рядом с профессорским, в то время как Абеле оказалась в отдалении. После первого действия Абеле из оперы ушла, а Круглевская сочла нужным об этом событии мне рассказать.
Правда, таких близких и дружеских контактов, как с профессорами Колбушевским и Клеманом у Круглевской не складывалось, да и не было надобности Эндзелина, как обоих иностранцев, просвещать в отношении православия, поборницей которого Круглевская до определенного времени себя считала.
          В следующем учебном году первые студенты нового славянского отделения слушали курс Круглевской «Стилистика русского языка». И опять были поражены необычной трактовкой развития русской литературы. Вопреки тому, что они учили в школах или познавали в собственных обращениях к русской литературе, оказалось, — у Людмилы Константиновны доказывалось из лекции в лекцию — что, начиная с Пушкина, русская литература не только с каждым новым шагом не становилась все более и более русской, приближаясь к повседневному разговорному языку, но совсем наоборот, с каждым новым художественным произведением литература все дальше и дальше отходила от русского разговорного языка.
          Исходя из карамзинской констатации о существовании двух различных русских языков — «младая дева трепещет» и «молодая девка дрожит», — Круглевская вводила нас шаг за шагом в особенности русской «славянизированной речи». Если в предыдущем году «падение глухих» было «основой» нашего мышления и существования, то теперь таким стало определение и использование старо- и церковнославянизмов в русской речи.
          Но свои лекции, как оказалось, Круглевская использовала и в некоторых других, непосредственно с задачами курса не связанных целях. Выяснилось, что после того, как, прочитав рекомендованные преподавателем «Философические письма Чаадаева», я с недоумением обратился к ней с вопросом: «Какое отношение написанные на французском языке произведения могут иметь к проблемам русской стилитики?», преподаватель призналась, что вынуждена была «покривить душой» и из-за отсутствия других возможностей познакомить нас с любезной ей идеей западничества прибегла к использованию тех возможностей, которые были в ее распоряжении.
                    («Светлой памяти Людмилы Констаниновны Круглевской»)
          Вторая мировая война. Начало фашистской оккупации
          Экзамены и зачеты мы сдавали под рев сирен и сигналов о воздушных налетах, и не раз приходилось вместе с преподавателями бежать в бомбоубежище и там завершать свой рассказ о классификации языков или методах литературоведческих исследований. Наиболее активных студентов, в том числе и меня, зачислили в красногвардейский отряд по защите Риги. Но стремительный натиск гитлеровской армии практически осуществить «защиту» Риги не позволил. Первого июля 1941 года под звон колоколов всех церквей Рига встречала своих «освободителей» от советско-коммунистического режима. Всюду развивались красно-бело-красные знамена, в витринах магазинов появлялись вырезанные из книг и журналов портреты Ульманиса и других властителей Латвии. Но такая эйфория продолжалась недолго: гитлеровское командование велело убрать и знамена, и портреты вождей.
                    («Curriculum vitaе»)
          Сельскохозяйственная практика в Джукстской волости
          Что будет с Университетом? Никто ничего определенного сказать не мог. Кое-кто из студентов то ли по своим личным патриотическим побуждениям, то ли, чтобы отомстить коммунистам за расстрелянных или увезенных в Сибирь родственников, то ли просто, чтобы заработать что-либо на пропитание, пошел служить в полицию, и с винтовками в руках они ходили по Риге, выискивая коммунистов и евреев. Неопределенное положение, неизвестность были гнетущими. Наконец появилось первое распоряжение университетского начальства, подписанное проректором университета профессором Карлисом Страубергом, известным разносторонним специалистом-филологом, фольклористом и знатоком римской литературы. Всем студентам в обязательном порядке вменялось собраться у здания университета и по доброй традиции прежних лет отправиться на уборку урожая в Джукстскую волость, где находилась и усадьба профессора Страуберга. Там предполагалось в качестве вспомогательной силы помочь местным хозяевам в уборке урожая.
                    («Curriculum vitaе»)
          Следуя не отмененному еще положению ульмановских времен об обязательной сельскохозяйственной практике школьников и студентов, руководство университета собрало кучку студентов (сколько можно было в таких условиях собрать!) и отвезло в Джукстскую волость. Там, на хуторе зажиточного рижского учителя мне и пришлось впервые почувствовать признаки нового режима.
          Сначала хозяин привез военнопленного — солдата-украинца. Тот сразу же нам рассказал: «Когда началась война, отец мне сразу же сказал: «Сынок, сразу же сдавайся в плен». В первую войну я был в плену у немцев. Там нас кормили лучше, чем в русской армии. Я, разумеется, так и сделал. И не только я один, но и все наше подразделение». Из уст украинца непрестанно тек бурный поток антисоветских частушек, преимущественно нецензурного содержания, что недвусмысленно характеризовало его отношение к бывшей советской власти. Через неделю хозяин привез другого военнопленного — русского лейтенанта. Его разговоры были совершенно другие. Узнав, что я студент, мой новый собеседник немало удивился: «У нас студенты во время каникул отдыхают в санаториях, в домах отдыха». Я эти слова советского офицера вспомнил позднее, когда слушал по радио призыв Центрального комитета комсомола студентам отправляться в колхозы на уборку урожая.
          На хуторе рижского учителя кормили нас неплохо. Я только мучительно переживал полное отсутствие сахара и молока, которое теперь уже полностью приходилось сдавать государству. Один только хозяин (это нас сдружило!) позволил себе выпить по одной небольшой кружечке молока.
                    («Русские в оккупированной гитлеровцами Латвии. Беседа современника»)
          Мне повезло. В отсутствие хозяина меня забрала и привезла в его дом его жена, за что получила взбучку: как смела без ведома хозяина брать работника. Но поскольку я не предъявлял никаких требований в отношении оплаты моего труда, то хозяин смирился. Нас сблизило и другое: хозяин, так же как и я, страдал от приступов хронической бронхиальной астмы, и мне не раз приходилось угощать его своими антиастматическими папиросами. Сам хозяин (имени его не помню) был рижским учителем. Кроме всего прочего, ему в Риге принадлежал шестиэтажный дом и в Джукстской волости хозяйство в 20 гектаров, в котором содержалось 20 коров и бык.
Землю обрабатывали батрак из Латгалии (помню его фамилию — Лаукгалис) и батрачка, тоже латгалка. Коров пасла дочь-школьница лет четырнадцати. Диву давался я, как такой, не просто зажиточный, но и сравнительно богатый человек, больной бронхиальной астмой, вставал каждое утро в четыре часа, будил батраков и вместе с ними выполнял все сельскохозяйственные работы до одиннадцати часов вечера. Кормили нас по-деревенски хорошо: в обед картошка с соусом из копченой свинины, иногда перепадал и кусочек мяса, «скаба путра» — что-то в виде молочного супа с крупой. Меня очень мучило отсутствие сахара и молока: все молоко нужно было сдавать государству и только сам хозяин позволял себе кружечку чистого цельного молока. С моим появлением произошла некоторая перестановка сил. Хозяин сразу понял, что ни на какую серьезную физическую работу я не способен. Поэтому было определено мне пасти коров вместо хозяйской дочки. И только в случае острой необходимости, например, при уборке сена, меня тоже включали в эту производственную деятельность, а дочь хозяина обращалась опять к своей пастушеской профессии. Но это была только одна сторона моей «академической деятельности» на протяжении шести недель июля-августа 1941 года. Эти шесть недель превратились для меня в своеобразный фольклористический семинар. За эти шесть недель моя коллекция фольклорных записей (преимущественно на русском языке) пополнилась огромным количеством новых единиц, да при том еще каких! Пародии на стихи русских поэтов (часто не совсем пристойного содержания), поэмы в стиле «Луки Мудищева», ярко выраженные политические, антисоветские…
Бывало так. После одиннадцати, поужинав, я, батрак, батрачка и хозяйская дочка (она проявляла исключительный интерес к моим фольклористическим занятиям) садились за кухонный стол, и начиналась запись. Не помню теперь, кто меня надоумил запастись достаточным количеством бумаги и карандашей, чтобы изложить на бумаге весь этот материал. Впоследствии (кажется, в 60-е годы) две сотрудницы ленинградского Пушкинского дома продолжительное время копировали мои записи, назвав их уникальной коллекцией фольклорных записей подобного характера.
          Через неделю после моего появления хозяин привез военнопленного украинца, и мои фольклорные занятия приняли новое направление. Помимо фольклора, пристальное внимание стали приобретать рассказы нового нашего участника вечерних «конференций».
          Как только началась война, рассказывал нам дюжий великан-украинец, его отец напутствовал своего сына такими словами: «Сынок, сдавайся сразу же немцам в плен. Я сам в прошлую войну у немцев был военнопленным. Нас кормили куда лучше, чем в царской армии». Сынок свято выполнял заветы отца, да и не только он: в плен сдалась чуть ли не целая дивизия. Кладезь антисоветских частушек новоприбывшего батрака был неиссякаем. Через неделю хозяин привез другого военнопленного — русского молодого офицерика. Он очень удивился, узнав, что я студент и таким образом провожу свою «производственную практику». «В Советском Союзе, — говорил мой новый «коллега», — студенты во время летних каникул направляются в санатории, дома отдыха, отправляются в туристические походы…» Эти его слова я вспомнил впоследствии, когда слушал по радио призыв ЦК Комсомола студентам помочь в уборке урожая и в каникулярное время отправиться в колхозы и совхозы.
          Шесть недель — положенный для студенческой сельскохозяйствен­ной практики срок истек и, хотя хозяйка меня слезно упрашивала остаться еще на пару недель, я все же решился возвратиться в Ригу. Снабженный курицей, двумя килограммами свинины, килограммом масла и 50 рублями денег, я возвратился на круги своя и стал с томлением ожидать начала университетских занятий. Но вот настал сентябрь, за ним октябрь, ноябрь, декабрь… О начале занятий на филологическом факультете не извещалось.
                    («Curriculum vitaе»)
          Угроза репрессии
          Когда я, снабженный курицей, килограммом сала и 25 русскими рублями вернулся в Ригу, город уже был «юденфрей» и евреев вроде и не бывало. Ходили только различные слухи о некоторых недоразумениях, возникавших в связи с недостаточно четко разработанными идеологическими порядками выявления евреев. В результате же, к примеру, высокого ранга немецкому офицеру пришлось с шикарным букетом белых роз приносить свое извинение госпоже Майкапар по поводу изнасилования и убийства ее дочери, которая была сочтена за еврейку, в то время как она на самом деле была караимкой. По улицам уже не шныряли юные леди в айзсарговских и офицерских мундирах в поисках евреев и коммунистов, только изредка можно было увидеть колонны евреев (в их рядах кое-кто из знакомых студентов), конвоированные шуцманами.
          Из витрин магазинов уже первого июля были устранены вырезанные из книг и журналов портреты бывших латвийских вождей, а на рукавах шуцманов вместо красно-бело-красных повязок были зеленые.
          Был сентябрь, но занятия в университете возобновлялись только на технических и медицинских факультетах. Мои бывшие товарищи по университету теперь опять изменили свое общественное положение. Кое-кто из них снова превратился в военнослужащих, теперь полицейских. Самое примечательное, что, возвратясь к своим новым функциям, мои бывшие товарищи (может быть даже друзья) не забыли обо мне, преимущественно о моей активности советского студента. Один из них, теперь, очевидно, ставший большим начальником, — Роберт Осис, бывший адъютант командира Латвийской Армии, — с ним я целый 1940/1941 учебный год просидел за одной партой, изучая вместе с девицами из Французского лицея французский язык, — теперь осведомился у другого моего товарища — Штейна, — теперь, очевидно, подчиненным, не следует ли напомнить Инфантьеву о его студенческой активности в советское лихолетье? И только благодаря уверениям Штейна, что Инфантьев не был никаким «сочувствующим», мой бывший приятель оставил меня в покое. Я Штейну был благодарен и эту благодарность высказал на Потсдамском судебном процессе, где Штейна судили как… адъютанта самого Арайса (я об этом факте узнал только на этом процессе).
                    («Русские в оккупированной гитлеровцами Латвии. Беседа современника»)
          Беженцы
          Не сладкая жизнь ожидала и те довольно многочисленные эшелоны беженцев, которые от времени до времени прибывали из Режицы (теперь более не Резекне, а Розиттен; так же как и все улицы в Риге, получившие новые названия: Вальтера фон Плеттенберга, Гитлерштрассе, Йоркштрассе. В этой связи придумали даже анекдот: по поводу переименований Елизаветинской улицы говорили: «Елизавета фон Плеттенберг, разведенная Кирова»).
          Беженцы — это то население Псковщины, Полоцких и Витебских земель, которое при отступлении, когда немцы все уничтожали, перемещалось сначала в двухнедельный карантин в Розиттен, потом развозилось по сельским местностям, таким образом еще более увеличивая контингент будущих «мигрантов-оккупантов».
                    («Русские в оккупированной гитлеровцами Латвии. Беседа современника»)
          Вступление в студенческий профсоюз
          …Пока я повышал свою производственную квалификацию, изобретая новые методы психологического и физиологического воздействия на 20 коров и одного бычка, а в свободное от занятий время развивая бурную деятельность по собиранию фольклора, в Риге в это же время за моей спиной происходило, как потом выяснилось, весьма интенсивное обсуждение моего прошлого просоветского поведения в 1940/1941 учебном году и о дальнейшей моей судьбе в «Новой Европе». Еще бы: чем только я не занимался в тот страшный («байгайс») год. Сдав досрочно один из сложнейших для первокурсников предмет — греческий язык, я сразу попал на доску почета как по­бедитель в социалистическом соревновании, стал ударником учебы; я начал бесплатно преподавать (правда, без особых успехов) русский язык на каком-то рижском заводе (кстати, там познакомился с таким же ударником, белорусским художником Годицким-Цвирко, о судьбе которого теперь ничего не знаю), по заданию деканата вошел в состав комитета по оформлению колонны демонстрантов факультета, не помню по случаю какого праздника, наконец, horribile dictu, был удостоен принятия в студенческий профсоюз, что в условиях тех лет было чуть ли не равносильно вступлению в ряды КПСС.
                    («Curriculum vitaе»)
          1941 и 1942 год — Вторая мировая война
          Снова угроза репрессии

          Кто же теперь, в 1942 году, стал оценщиком моих пагубных действий и судьей? Мои же однокурсники, «коммильтоны». Первый из них — пожилой уже мужчина, по фамилии Роберт Осис, до сорокового года полковник, адъютант командующего армией генерала Беркиса, ныне студент-историк. С ним мы еженедельно встречались на занятиях французским языком. Группа эта была единственной (желающих много не было). Поэтому в группе в основном были выпускники Французского лицея — самой привилегированной школы в годы независимости Латвии, в которой учились дети министров, генералов, высшей финансовой олигархии, признанных деятелей искусства. «В этой аудитории, — говорил преподаватель французского языка Людвиг Сея, в недавнем прошлом посол Латвии в Литве (именно это местонахождение не позволило ему эмигрировать в дни «мирной» социалистиче­ской революции в Латвии), —единственное место, где можно произносить слова «дамы» и «господа»…». Но с Робертом Осисом мы встречались не только на занятиях. Не помню, что, собственно говоря, нас связывало. Может быть то, что мы не принадлежали к кругу «избран­ных», который сложился вокруг поэтессы Велты Сникере — в ее кружок входили такие тогда уже известные люди, как Андрей Йогансон (впоследствии профессор в Стокгольме), Ольгерт Кродерс… Но как сейчас помню: мы с Осисом куда-то вместе идем, и он по дороге комментирует мне реалии рижской повседневности. Встречаем группу красноармейцев (тогда они еще так назывались), и Осис рассказывает: в латвийской армии никогда капрал или лейтенант не шел по тротуару, если солдаты шли по мостовой, как это теперь делается в «на­родной» Красной армии. Или: «Представьте себе: замок президента Карлиса Улманиса никем не охранялся!» и тому подобное… Осис, теперь полковник (впоследствии он возглавил небезызвестную 15-ю дивизию Легиона), интересуется, что делать с Инфантьевым? Ведь он же был таким активистом в советское время!
          Мою судьбу в положительном смысле решил второй мой «коммильтон», бывший сотоварищ по славянскому отделению Штейн (имени его не припомню). Выпускник Аглонской гимназии, он со своим постоянным другом и спутником Пудником (тоже студентом славянского отделения) был постоянным моим собеседником в 1940/1941 учебном году. Наши разговоры касались не только вопросов, связанных с занятиями, с филологией вообще. Штейн мне много интересного рассказывал об Аглонской гимназии, пытался воспроизвести фрагменты речей папских посланцев, с которыми те обращались к воспитанникам гимназии, учил меня различным «макароническим» стишкам, бытовавшим в среде аглонских гимназистов. До сих пор помню один из них:
                    Еgо по полю шатался,
                    Mihi puer повстречался,
                    Puer камешек схватил,
                    Mihi в саput залепил.
          Говорили мы и на политические, и на философские темы и старались поглубже вникнуть в законы непостижимой диалектики, причем и Штейн, и Пудник неизменно радовались, когда мне удавалось решить и правильно ответить на их вопросы. Оба были членами студенческого профсоюза и пытались при любом случае продемонстрировать свою «прогрессивность». Теперь же оба оказались в форме полицейских — «шуцманов», как тогда говорилось, причем Штейн — в чине лейтенанта (кажется, даже старшего).
          Не знаю, что побудило Штейна меня «реабилитировать», но ответ его Осису (как Штейн мне впоследствии сам рассказывал) был следующим: «Он не коммунист, он только прикидывался из карьеристских соображений». Тем самым мне место в «Новой Европе» было обеспечено.
          Когда я возвратился в Ригу, атмосфера в городе не была уже столь гнетущей и подавляющей, как в первые дни «освобождения», когда по улицам патрулировали «люди с ружьями» в самых различных формах и с самыми различными повязками, и ты нигде и никогда не был защищен от того, что и на тебя обратят внимание: ведь ловили не только евреев, коммунистов, активистов, и не было никакой гарантии, что и тебя по чьему-либо доносу не поставят к стенке. Теперь, в середине августа, евреи были все в гетто. Те, кому разрешено было остаться вне гетто (это были жены русских и латышей), подвергались стерилизации и ходили по панели (по тротуару им было запрещено ходить) с желтыми звездами на спине. Правда, еврейское «присутствие» не прекращалось хотя бы в тех слухах, которые ходили по городу, волновали, будоражили. Помню один из таких эпизодов нового фольклорно­го жанра-побывальщины. Дочь известного промышленника Майкапара была гитлеровцами изнасилована и убита. Однако потом выяснилось, что она совсем не еврейка, а караимка. И вот немецкий офицер весьма высокого ранга с букетом, кажется, белых роз приезжает к мадам Майкапар извиняться…
          Вспомнилась судьба еще одного человека, с которым я сошелся на исходе 1941 года. Выпускник 1-й Городской (латышской) гимназии Перлин, энтузиаст изучения латышского фольклора и этнографии, в недавнем прошлом сотрудник этнографического музея на Югле, в первые же дни гитлеровской оккупации надел на себя мазпулковскую форму (членом этой организации он состоял), надеясь, что это обстоятельство в какой-то мере поможет ему избежать общей участи. Однако ничто ему не помогло: он разделил общую участь евреев в Риге. Такие отрывочные фрагменты доходили до сознания обывателей о жизни в гетто. Об истязаниях и расстрелах никто точно не знал, и ни в каких средствах массовой информации сведений не было. Наоборот, широко пропагандировался фильм о привольном счастливом быте ев­реев в специальной резервации (где-то в Польше), где существовали свои синагоги, свои банки, свои увеселительные учреждения…
                    («Curriculum vitaе»)
          «Среди депортированных в июне 1941, кстати, немало было евреев, — оценивал неожиданный взрыв юдофобских настроений в латышском обществе Инфантьев. — Антисемитизм был официальной политикой Гитлера, а латыши — люди послушные, всегда следуют указаниям вышестоящих властей. Среди латышей было и много таких, которые объясняли местью за родных то, что они сразу взялись за оружие и стали охотиться на евреев и большевиков».
          Мама Бориса в 1940 г. пошла работать в военный госпиталь. Она еще в Первую мировую была медсестрой — встретила будущего мужа на фронте. Пришли немцы, и из старшей операционной сестры сделали ее ночной сестрой в тифозном отделении. Но знание немецкого помогло…
          — Все гитлеровцы из высшего состава армии, приезжая в Ригу, сразу бросались на взбитые сливки — в Германии их было запрещено продавать — и… дружно получали дизентерию. Кто у нее только не лежал — и писатель–наци Вальтер Блем, который ей рассказывал, как был на аудиенции у Сталина. И сам Ланге лежал — начальник СД в Латвии. Когда я рассказывал это председателю КГБ ЛССР Авдюкевичу, тот даже подскочил: «Вы самого Ланге видели?» Нет, хватит, что его моя мамаша видела. Говорила — замечательно вежливый господин, каждое утро надевал новые специальные сорочки, курил только турецкие сигары… Из высказываний немцев можно было сделать вывод, что они оценивают русских… выше, чем латышей! «Я учил русскому языку доктора Фукса — члена НСДАП. Он очень любил русскую музыку и пригласил меня на гастроли Печковского, который пел дуэтом с Брейхмане-Штейнгеле по-русски в Опере. И мой ученик сказал: «Пиковую даму» можно только по-русски петь». На последнем концерте Смирнова в Большой ауле университета мы тоже были — в первом ряду сидели митрополит Сергий и епископ Иоанн Гарклавс. Сергий очень дружил со Смирновым, приглашал его в монастырь и пел там с ним романс «Под сенью акаций»…
          Поначалу рижане (разумеется, кроме евреев) даже комендантского часа не замечали. Фукс вообще говорил, что немцы «отличные вояки, но у них скверные дипломатия и спецслужбы». Но после Сталинграда — запретили собираться после 6 вечера. Пришлось нам наши занятия с профессором Чернобаевым перенести на 8 утра. Его, специалиста по западнославянским языкам, немцы привезли из-под Ленинграда. Я видел распоряжение гебитскомиссара Дрекслера, который командовал Латвией, что профессор Чернобаев — не коммунист, а представитель русской интеллигенции, которого надо трудоустроить! Но польский и чешский ему читать не разрешили — только русскую стилистику и белорусскую диалектологию. Никаких книг у нас не было — но в антиквариате были выброшены за бесценок академические советские издания. Конечно, не политического содержания, а филология. А в военном госпитале получали все русские и белорусские газеты, издаваемые для занятых территорий. Но когда нас освободили, мамаша все пожгла.
          Сначала русских и поляков в латышский легион СС не брали — но потом стали. Перед самым концом даже меня, с хронической астмой и кучей справок, могли взять. И мы с отцом сидели в квартире, не вылезая. А по подворотням стояли жандармы с собаками. Всех, кто выходил, хватали — и на корабль. По квартирам они не ходили.
                    (Николай Кабанов — «7 секретов», № 14)
          Религиозное возрождение
          Не мудрено, что в такой обстановке моим страстным увлечением стало активное участив в церковно-религиозной жизни, как бы единственной отдушине в той подавляющей атмосфере, в той неизвестности. К тому же я возвратился в Ригу в самый канун Воздвижения Кре­ста Господня и, как говорится, попал «с корабля на бал» — на торжественную службу в Кафедральном соборе (Христорождественском храме). Золотая, необычной формы митра экзарха митрополита Сергия, его несравненный баритон, благолепие служения, мудрые, проникно­венные поучения оставили неизгладимое впечатление. И с этого дня я уже не пропускал ни одной службы, чтобы духовно отдохнуть от повседневных треволнений, обыденности и серости бытия.
                    («Curriculum vitaе»)
          Но вернемся к первому июля 1941 года. В тот памятный день экзарх Московской патриархии митрополит Сергий с крестом и в полном облачении вышел к верующим из алтаря с возгласом: «Христос воскресе!» Некоторые сочли это кощунством, а немецкое командование все же посадило советского гражданина под домашний арест. И только после выступления латышского священника Лауциса (он написал о патриотических и антикоммунистических достоинствах митрополита целую страницу в латышском официозе) отношение к Сергию изменилось. А митрополит принялся за активное восстановление православной религиозности не только на территории своего экзархата, но и на всей оккупированной территории. Была организована известная духовная миссия, по всей псковщине восстанавливали церкви, крестили детей.
          Экзарх не мог, разумеется, уклониться и от политической деятельности. И на страницах русских газет (они все издавались в Риге) появились портреты Сергия и генерала Власова с их рассуждениями о восстановлении православной Руси. Солдат и офицеров РОА постоянно (особенно по большим праздникам) видели в Христорождественском соборе. Экзарх не признавал новоизбранного патриарха и продолжал поминать его на литургии только как местоблюстителя патриаршего престола. Мотивировалось такое непризнание тем обстоятельством, что не все подведомственные иерархи, в том числе и экзарх, присутствовали на избрании патриарха.
          Верующим людям особенно запомнилась проповедь митрополита в тот памятный день, не помню которого года, когда Благовещение совпало с Великой Пятницей. Торжественное богослужение снимали на фильму, к великому соблазну верующих, считавших, что перево-площение хлеба и вина нельзя ни фотографировать, ни снимать на киноленту. После блестящей и убедительной проповеди Сергий изрек и такие вещие слова, которые всем хорошо запомнились: «Сталин — не Саул, и Павлом никогда не станет». После этой службы митрополит сказал: «Я подписал себе смертный приговор». То ли он имел в виду свою проповедь, то ли съемку всей службы на киноленту. Предчувствие экзарха осуществилось.
          На похоронах у гроба стояла почетная стража роаовцев, было большое количество немецких военачальников, корреспондентов русских, латышских и немецких газет. Немцы вообще охотно посещали Христорождественский собор, солдаты наивно полагали, что позолота на иконостасах — чистое золото, и высказывались, что такую красоту можно только в России увидеть. Нередко в соборе можно было увидеть девиц из военной или гражданской немецкой службы из Германии в особых коричневых формах с католическим молитвенником в руках. Как это принято у католиков, во время непонятных возгласов и песнопений, в том числе и на латинском языке у себя на родине, участники богослужения читали соответствующие молитвы или предавались соответствующим размышлениям уже в православном храме. Оказалось, что военнослужащим-католикам давались указания — при невозможности посещать в России католические храмы, следует молиться в православных по своим молитвенникам.
          Однако не все мероприятия и распоряжения оккупационных властей шли на благо развитию церковности и религиозности. Это, прежде всего, относится к определенным ограничениям во времени, особенно ночном, а позднее вечернем. Пасхальную заутреню православные поэтому начинали не в полночь, а в шесть часов утра, что, конечно, нарушало степень торжественности и впечатляемости самой службы. И только староверы предпочитали замыкаться в своем Гребенщиковском храме на всю ночь, до шести часов утра, чтобы только не нарушать вековечных традиций.
                    («Русские в оккупированной гитлеровцами Латвии. Беседа современника»)
          Русские и латышский язык в оккупированной немцами Латвии.
          Отношение латышей к русским

          В контексте сегодняшних проблем («русские и латышский язык») нельзя оставить без внимания того весьма примечательного обстоятельства, что на протяжении трех оккупационных лет во всех русских школах латышский язык не преподавался ни в одном классе. Второе весьма примечательное новшество в школьной жизни: под руководством комильтона «Рутении» Флауме (скончавшегося недавно в Америке, где он был профессором русской литературы) разработан и издан комплекс новых учебников по русскому языку и чтению, в которых, разумеется, не обходилось без идеологического воздействия на учеников. В новых книгах много внимания уделялось религиозному воспитанию, рассказывалось о церковных праздниках, Пасхе, когда православный человек идет в церковь, «не боясь жидов и коммунистов». Был и такой текст: «Гитлер и русские дети».
                    («Русские в оккупированной гитлеровцами Латвии. Беседа современника»)
          Занятия на Филологическом факультете были возобновлены весною 1942 года. Восстановлен был устав Латвийского Университета 1938 года, согласно которому славянского отделения не было и в помине. Я было решился возвращаться обратно на свое классическое отделение и продолжать осуществление плана, намеченного Петром Георгиевичем Гербаненко. Но Людмила Константиновна Круглевская, ставшая теперь моей наперсницей на почве филологических учений и религиозных исканий, меня переубедила. К славистике ближе всего балтистика и каждый славист в условиях Латвии должен хорошо познакомиться и с балтийскими дисциплинами. В следующем учебном году были введены уставы германских университетов. И там значилось: каждый филолог должен изучать две специальности — главную и вторую. В качестве главной значилась балтийская филология. В качестве второй можно было избирать славистику. Таким образом, моя профориентация закрепилась окончательно. В 1941/1942 учебном году я, если не ошибаюсь, успел прослушать только курс стилистики русского языка у Л.К. Круглевской. Усвоение же остальных специальных дисциплин (в том числе и балтийских) пало на 1942/1943 учебный год.
          Как я — русский, притом единственный русский — почувствовал себя среди латышей, причем латышей истовых, которые в силу уже своих литературных и лингвистических интересов принадлежали, конечно же, к национально и националистически ориентированным молодым людям? И вот приходится отметить, что на протяжения целых двух семестров, пока я числился студентом балтийского отделения, я со стороны студентов ни разу не почувствовал себя чужаком, попавшим не в свою тарелку. Ни разу ни один человек не дал мне почувствовать, что я русский, то есть представитель той нации, от которой латыши после рокового 1940/1941 года, после арестов, расстрелов и депортаций, когда и количественно и качественно пострадали в первую очередь все же латыши, — могли иметь все основания относиться отрицательно.
                    («Curriculum vitaе»)
          Возобновление образования
          Возвратившись в Ригу, я с прискорбием вынужден был констатировать, что новые власти разрешили начинать занятия лишь на технических, сельскохозяйственных и медицинских факультетах. В немецком книжном магазине Холцнера я из Берлина выписал себе учебник египетских иероглифов. Но вместо него мне прислали учебник клинописи. Нечего делать. Выстаивая в длинных очередях за бескарточным пропитанием, я понемножку осваивал весьма сложную отрасль филологии. И только после Сталинградских событий власти разрешили функционировать филологическому факультету, но вот беда: только по уставу 1939 года. А славянского отделения там и в помине не было.
                    («Через тернии к звездам»)
          Людмила Константиновна Круглевская — период фашистской оккупации
          Я было уж совсем собрался возвращаться на свое прежнее классическое отделение, как в дело вмешалась Круглевская:
          — В условиях Латвии каждый славист должен хорошо ориентироваться в близкой и родственной ему балтистике, поэтому переходите на балтийское отделение.
          Сказано — сделано. И опять пришлось мне пережить минуты сомнений и опасений. Позади «советский», все же, как ни крути, в подавляющем большинстве своем «русский» год, оставил в сознании большинства латышей кровавый след. А ведь на балтийское отделение поступают главным образом матерые националисты!… И на этот раз мои весьма неблагоприятные предположения и опасения оказались совершенно неуместными. Со стороны моих новых коммильтонов-студентов я ни разу не почувствовал себя пришлым, инородным телом в их сообществе.
                    («Через тернии к звездам»)
          Людмила Круглевская читала курс стилистики русского языка. Однако помимо своих непосредственных задач стремилась воспитывать нас в духе русского западничества. В частности, преподаватель горячо рекомендовала нам читать «Философические письма» Чаадаева. Когда же я выразил недоумение по поводу того, какое же отношение имеют эти произведения к стилистике русского языка, — ведь они написаны по-французски, Круглевская призналась: цель ее предложений не столько связана с читаемым ею курсом, сколько с ее стремлением по­знакомить нас в сложившейся необычной политической ситуации с мыслями русского почитателя западной культуры.
          Свои западнические симпатии Круглевская скоро претворила в жизнь, перейдя в католичество. Сама она с охотой беседовала со мной на тему своего перехода и рассказывала немало занятного.
          Когда один из ее новых духовных руководителей — их было двое: прелаты Стрелевич и Стукель — спросил ее о причинах, побудивших изменить веру, так близко соприкасающуюся с новой, она им отвечала, что пришла к католичеству через древнеримскую мифологию. Этим ответом она вызвала немалое удивление своих новых духовных отцов. Как глубоко верующего православного человека кое-что смущало ее в новой религии, например, поданные в Чистый Четверг на приеме у епископа Ранцана бутерброды с телятиной. Но все это бледнело перед теми преимущест-вами, которые Круглевская усматривала в новой вере, и прежде всего несгибаемая воля, самостоятельность католицизма в отличие от православия, пресмыкающегося, говорила Круглевская, пред любой светской властью. С восторгом рассказывала она, как католическая церковь отказалась вычеркнуть из текста богослужений Великой Субботы предусмотренные каноном молитвы о евреях. Поражала Круглевскую и толерантность современного католицизма; всем католикам-солдатам и офицерам германской армии было разъяснено: находясь в новозанятых местностях России, при отсутствии католических церквей и ксендзов, рекомендовалось посещать ли­тургию в православных храмах, даже исповедоваться и причащаться у православных священников.
          После перехода в католичество Л. Круглевская, вместе с тремя другими «девотками», проживавшими в Риге, поделили между собой храмы, чтобы не мешать друг другу ежедневно исповедоваться и прича­щаться, что она и делала ежедневно перед университетскими лекциями. Строго следовала Людмила Константиновна предписаниям и советам своих духовных руководителей. Свои продовольственные тало­ны она отдавала другим, а сама кормилась в столовках тем, что оставалось на тарелках, или же заказывала такие блюда, которые можно было получить без талонов, например, хлебный суп. Перед самой эвакуацией гитлеровцев Людмила Константиновна все же поддалась общим настроениям и обеспечила себя килограммом крупы. Духовные руководители оценили этот поступок как отступление от указаний «быть как птицы небесные, которые не сеют и не жнут» и посоветовали этот проступок устранить. При этом сами ксендзы признали, что они в подобной ситуации не отказались бы от запасов. Но они ведь люди… А если претендовать на совершенствование, то необходимо от любых запасов отказаться. И Круглевская поспешила ликвидировать свою крупу. Единственное, на что оказалась неспособной Людмила Константиновна, — это на повторение практики Франциска Ассизского, искусственно портившего пищу, чтобы отвратить желание ее упо-треблять. «После того как в Ленинграде в 19-м году умер с голоду мой ребенок, я не способна была лить в суп всякие нечистоты, чтобы отвратить вожделение к пище». Кажется, не смогла она осуществить и другое требование католицизма — «не создавать себе кумира», пусть в виде кумира выступит даже богоугодное занятие.
Ежедневно Людмила Константиновна отправлялась в свою церковь Марии Магдалины, исповедовалась и причащалась. Там обычно раннюю мессу служил сам епископ Ранцан, и Круглевская всегда умилялась соответствием и уместностью произносимых им слов перед причастием: «Господи, я не достоин, чтобы ты вошел в дом мой, но скажи слово, и исцелится душа моя». «Да, — говорила Людмила Константиновна, — это так было умилительно, когда дюжий, толстый с красным носом прелат повторял эти слова. Они были очень уместны в это время».
          Эмигрировала Людмила Константиновна в 1944 году исключительно по следующим причинам: если попадет в Сибирь (а туда был уже отправлен ее отец, ленинградский академик-астроном за сотрудничество с гитлеровцами), она не сможет ежедневно исповедоваться и причащаться по католическому обряду. Именно только католическую исповедь она считала действенной, потому что ксендз в отличие от православного священника всегда углубляется и детально разбирается в каждом грехе для определения его значимости и весомости.
          Так, недостаточно покаяться только в прелюбодеянии. Ксендз обязательно расспросит, как часто это происходило, с кем, при каких обстоятельствах, что чувствовал при этом совершивший этот грех. Только учет всех этих обстоятельств давал духовному пастырю ключ к решению проблемы.
                    («Curriculum vitaе»)
          Призвание — быть фольклористом
          Зато преподаватели отнеслись ко мне с большим интересом и вниманием (как к подопытному кролику!). Лучше всего это высказала доцент Хаузенберга, руководитель семинара по латышским диалектам. Поручая мне анализировать аулейский говор, она заметила:
          — Только русский может о нем справиться: так много там славизмов и в лексике, и в морфологии.
          Если профессор Э. Блесе спросил у меня самого, где я так хорошо научился латышскому языку, то Эндзелин только осведомился у Круглевской, говорю ли я по-русски, а на экзаменах спрашивал у меня преимущественно то, что так или иначе было связано либо с историей русского языкознания, в частности, с вкладом академика Фортунатова в изучение латышского языка, либо с историей славянских языков — например, с протославянскими формами, аналогичными формам санскрита. Но решающим в моей дальнейшей «профориентации» оказался семинар по латышским народным песням у профессора Лудиса Берзиня. Ассистент профессора Карлис Дравиньш на первом же занятии обратился ко мне с такими словами:
          — На нашем семинаре побывали и литовцы, и немцы, и евреи, русские же — впервые. Поэтому пусть ничем я не планирую в дальнейшем заниматься, как изучением русско-латышских фольклорных контактов.
Этому призыву я оставался верным и по сей день, какие бы сюрпризы мне судьба ни готовила.
                    («Через тернии к звездам»)
          Иначе было с преподавателями. Они меня восприняли именно как русского. Но восприняли как русского именно в по­ложительном смысле этого слова. Когда я пришел к профессору Эндзелину сдавать экзамен по введению в балтийскую филологию, он сразу же задал мне вопрос о вкладе в развитие изучения балтийских языков Филиппа Фортунатова. А на экзамене по сан-скриту тот же профессор спросил у меня, как в праславянском языке звучала форма, соответствующая санскритской форме «тешам». О моем экзамене профессор Эндзелин не забыл и на другой день осведомился у Л. Круглевской, владею ли я русским языком. Доцент Хаузенберга-Штурма на семинаре по латышской диалектологии поручила мне анализировать аулейский говор, добавив, что только русский может с такой задачей справиться — так много в текстах этого говора русских слов и грамматических оборотов. Профессор Я.А. Янсон похвалил мою семинарскую работу по анализу драматической техники одной из пьес Адольфа Алунана. Похвалил именно за то, что я обратил внимание на речевую дифференциацию персонажей. И добавил, что это умение навеяно знакомством с пьесами А. Островского, где речевая дифферен­циация доведена до совершенства.
          Но больше всего моя русская национальность пригодилась мне у профессора Лудиса Берзиня на семинаре по латышским народным песням. На первом же занятии ко мне обратился ассистент профессора Карлис Дравиньш, фактически руководивший семинаром с такими словами: «К изучению латышских народных песен обращались на нашем семинаре немцы и поляки, литовцы и евреи. Но русский появился тут впервые. Поэтому пусть изучение латышско-русских фольклорных связей станет основной темой вашей научной деятельности». Тогда на семинаре я прочитал полуторачасовой доклад о латгальской свадьбе (латышей и белорусов). Через несколько лет своей дипломной работой я избрал песню сироты, кото­рая обращается за благословением перед венцом к умершей матери. Заветам Карлиса Дравиня я оставался верен по сей день, хотя волею судеб я эти фольклорные латышско-русские связи должен был расширить, включая в сферу своих интересов и исследований и языковые, и литературные, и даже исторические взаимоотношения.
                    («Curriculum vitaе»)
          Религиозный подвиг
          С католичеством я встретился поздно, только в 1939 году. Но встреча эта оказалась весьма эффектной (мне ведь уже было 18 лет). Первая встреча состоялась в Остроне Виленского округа, где учитель Валдманис, недавний соцдемократ, сосланный в отдаленную латгальскую местность, и его подопечная школьная начальница местной мазпулковской организации (все в парадных формах) торжественно встречали епископа Ранцана, прибывшего на освящение только что выстроенного храма. На сей раз семейство мое жило оседло целый год в латгальской семье (отец теперь и в Латгалии производил кадастральное измерение старых усадебных хозяйств). Это был единственный пока случай, когда я был удостоен права целовать перстень католического епископа с изображением апостола Петра. Подлинное же и глубокое знакомство с католицизмом началось с 1942 года, когда мой университетский преподаватель Людмила Константиновна Круглевская перешла из православия в католичество. Учитывая эти западнические симпатии нашего преподавателя, мы особенно удивлены не были, узнав в 1942 году о ее переходе в католичество, хотя до этого мы ее знали не только как глубоко верующего православного человека, но и активного деятеля на православном поприще, выполняющим все предначертания церкви, а также активного пропагандиста своей веры инославным. Так, Людмила Константиновна информировала о различных событиях православия своего большого друга профессора Кольбушевского, старалась посвятить его как большого знатока в области эстетики в красоту православного искусства, особых, не совсем понятных католику форм православного богослужения. При этом не всегда достигнутые результаты соответствовали «чаяниям и ожиданиям» глубоко верующего русского человека. Так, после посещения пасхальной заутрени в Христорождественском соборе Колбушевский дал такую оценку виденному и слышанному. «Гипертрофация (пресыщение) формы».
          Такой вопрос о причине перехода в католицизм был задан и ее новыми духовными наставниками — епископом Ранцаном, прелатом Стукелем и Стрелевичем. Пересказывая это событие мне, Круглевская, как и многое другое, превратила его в шутку: «Они были немало удивлены, когда я им сказала, что я пришла к католичеству через древнеримскую мифологию. Они так и подскочили». Больше никаких комментариев она мне не дала. Мне же кажется, что причина кроется в том, что католики не допускают расторжения брака, чему, как оказалось, Людмила Константиновна весьма сочувствовала, хотя об этом, по крайней мере, со мной, своим студентом, она никогда не говорила. Нельзя сказать, что все требования и практику католической церкви Круглевская принимала безоговорочно. Так, она была шокирована, когда на приеме у епископа Ранцана в Чистый Четверг к столу были поданы бутерброды с… телятиной.
          Слушая ее рассказы и наблюдая за практической ее религиозной деятельностью, я не переставал удивляться последовательности, героизму ее религиозного подвига. Она вставала в 5 утра, чтобы успеть на утреннюю мессу в костеле Марии Магдалины, которую совершал сам епископ Ранцан. Затем шла читать лекции в университет. В эти голодные оккупационные дни проблемы пропитания были первоочередными, но только не у Круглевской. Свои продовольственные карточки она отдавала другим, а сама питалась одним хлебным супом на сахарной свекле, что можно было получить без талонов, или тем, что оставалось на тарелках недоеденным. При этом она сетовала, что не способна повторить подвиг Франциска Ассизского, сознательно портившего пищу, чтобы преодолеть грех чревоугодия. Воспоминания о своем ребенке, умершем в 20-е годы в Петрограде от голода, не позволяли Круглевской портить пищу.
          «Девоток» (посвятивших себя Христу женщин) в Риге было три, кроме Круглевской назову еще Логинову, научного сотрудника Домского музея. Чтобы не мешать друг другу, они поделили между собой костелы, и уделом Круглевской стала Мария Магдалина. Рассказывая мне все это, она и тут не утерпела съязвить, что ей очень нравился епископ Ранцан — большой, толстый, с красным носом. Он был неподражаем особенно в тот момент, когда произносил евхаристические слова: «Господи, я не достоин, чтобы ты вошел в дом мой». Уехала Круглевская из Латвии с немцами только потому, что будучи сосланной в Сибирь (в этом она ни на минуту не сомневалась), она не будет иметь возможности ежедневно исповедоваться и причащаться.
                    («Светлой памяти Людмилы Константиновны Круглевской»)
          Долгие месяцы, проводимые в ожидании начала занятий на филологическом факультете, я старался проводить без ущерба для своего образования. Готовился к экзаменам по прослушанным лекциям, посещал публичные лекции на филологические темы, которые изредка организовывались в Риге, занимался хозяйственной деятельностью (отец, мать работали), выстаивал длинные очереди за продуктами, которые иногда продавались без карточек. (Теперь даже вспомнить не могу, что это были за продукты, но что-то съедобное все же было.) В очередях я интенсивно занимался самообразованием. Моя мечта была познакомиться с древнеегипетскими иероглифами, но вместо соответствующего пособия я получил описание клинописи и стал в очередях знакомиться с этого рода письменностью и литературой.
                    («Curriculum vitaе»)
          Строители «Новой Европы»
          Мои бывшие товарищи по гимназии звали меня включиться в ак­тивное строительство «Новой Европы» — то ли в юношеской организации тут же в Риге, то ли в качестве переводчика в новозавоеванных псковских и смоленских землях. Но мне как-то не по себе было брать­ся за такого рода деятельность, которая так или иначе сопряжена бы­ла с необходимостью употреблять оружие. И я без особого восторга воспринимал рассказы моих бывших одноклассников о «подвигах», когда они возвращались с востока с полными чемоданами золота и бриллиантов, приобретенных там, на востоке…
                    («Curriculum vitaе»)
          Ученики — немцы
          Я предпочел более тихую работу тут же в Риге. Возвратился к своей, уже раз испробованной преподавательской деятельности: взялся обучать русскому языку военного врача, специалиста-окулиста, штабарцта Фукса из Штутгарта. Он очень гордился своим швабским (южно-германским) происхождением, считая прусаков неполноценными. Фукс был пациентом моей матери, она работала медсе-строй в тифозном бараке военного госпиталя, в ее отделение попадали чуть ли не все немцы, в том числе и самые высокопоставленные; в Риге они набрасывались на сливки, продажа которых в Германии была запрещена, и заболевали дизентерией. Среди больных дизентерией, попадавших в палату к моей матери, было немало известных лиц. Однажды ее ночным собеседником оказался престарелый, в те годы довольно популярный немецкий писатель Вальтер Блём. Страдая бессонницей, он долгие часы проводил в непринужденных беседах с моей матерью, в частности, возвращаясь все вновь и вновь к своим воспоминаниям о своей аудиенции у Иосифа Сталина. Увы, в те дни меня такие и подобные факты мало волновали, и я не попытался уточнить, о чем, собственно говоря, беседовал с немецким писателем «Отец и Учитель народов» и беседовал ли он с ним вообще… В тифозной палате однажды оказался и начальник СД Ланге. Он, кажется, ни в какие задушевные беседы с моей мамашей не вступал. Единственное, что она могла о нем рассказать, так это о его опрятности: каждое утро он надевал свежую сорочку и подштанники из какого-то особого голландского полотна, пил только французские коньяки, курил только турецкие сигары.
          Кое-кто из бывших пациентов матери, наносящих ей визиты после своего выздоровления, начинал пользоваться ее услугами по установлению более тесных и дружественных контактов со знакомыми ей фермерами, обменивая коньяк и табак на шпек, буттер, эйер. Иногда предметы обмена со стороны гитлеровцев приобретали весьма необычные контуры.
          Так запомнился мне один ловкий, расторопный разговорчивый фельдфебель (он обратил на себя внимание очень своеобразным немецким диалектом, который с трудом можно было понимать). Фельдфебель этот тащил моей мамаше не только коньяки и табак, но однажды появился целый кувшин с отметкой на дне «Ваффен СС». В другом его чемодане были тарелки с клеймом латышского дома офицеров, в третьем — военные ботинки итальянского изготовления. Так великая германская армия боролась за Новую Европу в оккупированной Латвии.
          Знания немецкого языка (мама училась в Дерпте до Первой мировой войны) и повышенная коммуникабельность приводила к тому, что все ее пациенты по выздоровлению наносили нам визит, а доктор Фукс стал постоянным другом нашей семьи. Занятия наши были столь же безуспешными, как и в советское время. Я никак не мог научить своего ученика правильно произносить слова «зуб» и «суп». Когда я приходил на занятия, мой ученик начинал меня упрашивать освободить его от умственных напряжений: он так устал на работе, что предпочитает мне что-то рассказать. Вместо того, чтобы учиться, Фукс начинал бесконечные рассказы о различных культурных делах.
          Сам он был большим поклонником музыки, боготворил Рихарда Вагнера, несмотря даже на его якобы полуеврейское происхождение. Отец Вагне­ра, по секрету сообщал мне мой ученик, был еврейский скрипач. Этим и объясняется чарующая прелесть вагнеровской музыки. Настоящий чистокровный ариец никогда не смог бы создать такую «интеллектуальную» музыку. Информация о неарийском происхождении Вагнера находится в Германии под запретом, добавлял мой ученик. И ее разглашение карается смертной казнью. Не переставал сетовать доктор Фукс, кстати, член НСДП (национал-социалистической партии), и по поводу тех несправедливостей, которые чинят руководители его пар­тии по отношению к евреям. Это не мешало, однако, Фуксу жить в еврейской квартире и раздавать книги бывшего хозяина этой квартиры, судя по его библиотеке, философа, всем желающим.
          Мой ученик стал источником моего культурного обогащения. Его стараниями я не раз оказывался в бельэтаже Оперы, на концертах. После совместного посещения «Пиковой дамы» с Печковским-Германом и солидарной с гастролером примадонной Брейхман-Штейнгеле, которая дуэты с Германом исполняла на русском языке, Фукс высказался: «Это надо только по-русски петь!». Почему-то немецкий доктор невзлюбил Алуду Ване, утверждая, что поет она неверно.
          Запечатлелось в моей памяти совместное с моим покровителем посещение последнего концерта известного певца Смирнова. Певец извинился перед слушателями, что «он не в голосе». Это была правда. В эти годы он обычно концертов уже не давал, а занимался песенным искусством в те нередкие минуты, когда посещал своего друга митрополита Сергия. Дуэтом они в такие минуты встречи распевали «Под сению акаций», и монашки прятались от соблазна в отдаленные концы монастыря.
          Мы с Фуксом присутствовали и на отпевании Смирнова, на которое не суждено было попасть митрополиту Сергию: он по дороге из Вильнюса в Ригу был убит после своей знаменитой антисоветской пропове­ди и вещего изречения: «Сталин — не Саул и Павлом никогда не станет». Сам владыко понимал значение этой проповеди, которую, как и всю службу, снимали, к великому искушению верующих, по мнению которых «великая и страшная» тайна евхаристии не подлежит ни фотографированию, ни другим любым съемкам. «Я подписал тогда свой смертный приговор», — будто бы сказал тогда владыко своему окружению.
          («Curriculum vitae»)
          1943 и 1944 год — Вторая мировая война. Окончание университета
          Следующий, 1943/1944 учебный год принес некоторые изменения в лучшую сторону. Латвийский университетский устав был заменен стандартным германским, соответственно которому каждый студент должен был приобретать две специальности — основную и дополнительную, и рядом с балтийской это могла быть славянская филология.
          Год этот пополнился и новыми преподавателями на славянском отделении. С сопроводительной рекомендацией о трудоустройстве самого гебитскомиссара доктора Дренелеса в университет был прислан плененный под Ленинградом (на летней даче) профессор Ленинградского университета Виктор Григорьевич Чернобаев. В первый год он нам не читал ничего, что было бы связано с западнославянской культурой. Читал курс русской стилистики, который мы уже прослушали в предыдущем году у Круглевской, и белорусскую диалектологию. Учебников у нас никаких не было. Профессор писал на доске текст белорусской сказки, и мы ее анализировали. Сказка называлась «Бусел (аист) — святый птах». И мы своего профессора также называли, как это студенты обычно делают, Буселом.
Но вот в 1944 году запретили после 18 часов выходить на улицы, а я с 9 до 18 часов должен был находиться на работе. И вот профессор приходил читать нам лекции с 6 часов утра. Мы с Семеновой обычно опаздывали, и когда приходили, профессор в ожидании своих слушателей читал газету «Дойче Цайтунг им Остланд».
          Осенью 1944 года, после новой «смены вех», славянское отделение восстановило свою полноценную работу. Профессор Чернобаев стал читать польскую и чешскую литературу, научные курсы этих языков. Появились новые преподаватели. Профессор Болеслав Ричардович Брежго — «славянско-русскую палеографию», белорусскую полемическую литературу XV—XVI веков, произведения польских классиков XVI—XVII веков.
Я окончил университет и получил диплом с отличием, не прослушав ни одного научного курса русской грамматики, ни одного серьезного курса по русской литературе, не говоря уже о таких тонкостях, как методика преподавания русского языка и литературы в школе…
          Отделению славистики в Латвийском университете не было суждено укрепиться надолго. После смерти Чернобаева и изгнания как политически несоответствующих Брежго и ассистента Павла Константиновича Бруновского как метеор промелькнула некая Стеклова, специалист по польскому не то языку, не то литературе, после чего кафедра славистики была преобразована в обычное отделение русского языка и литературы самого низшего провинциального пединститутского уровня.
                    («Через тернии к звездам»)
          Для студентов славянского подотделения балтийского отделения одной из главных лекций, прослушанных мною в это время, был курс старославянского языка, который читала профессор Анна Абеле. За­писалось на ее лекции три студента: я, студент балтийского отделения Петерис Клявиньш (один из тех, кого считал подлинным ученым профессор Эндзелин, редко признававший кого-нибудь из своих студен­тов достойными звания языковеда) и некий Бернхардс (имени его не помню), который к тому времени был уже лиценциатом богословия и числился студентом отделения германской филологии. Впоследствии в Америке он заново перевел Библию с древневрейского языка на латышский; она была издана под редакцией профессора Лудиса Берзиня. Профессор Абеле вела занятия дифференцированно, в зависимости от аудитории. Если на занятиях присутствовали Клявиньш и Бернхардс, она читала им лекции. Если на занятия приходил один я, профессор мне лекций не читала — с теорией я могу-де познакомиться самостоятельно, а разбирала текст Зографова Евангелия — самого древнего старославянского памятника, восходящего чуть ли не к X веку.
          Еще в 60-е годы Л. Круглевская писала мне из Америки, там она занималась изучением индейских диалектов. Анна Абеле в американской эмиграции была лишена возможности продолжать научную деятельность.
Курс русской литературы вел профессор Станислав Колбушевский. Его несколько лет тому назад пригласили из Польши для чтения общелитературных курсов, истории русской и польской литератур. В курсе русской литературы главное внимание профессор обращал на древнюю литературу, рассматривая ее с позиций западноевропейской науки, с таким недоверием относящейся к древним памятникам (в том числе «Слову о полку Игореве»). Много часов было уделено (и в этом отношении курс профессора Колбушевского был уникальным и своеобычным) перехожим повестям XVI — ХVII веков, которые переходили из Польши через Украину на Русь. Творчество Пушкина и его отно­шения с Мицкевичем занимали в лекциях профессора, разумеется, видное место, зато Гоголю явно не повезло. Из всего творчества это­го писателя профессор Колбушевский признавал только «Вечера на хуторе близ Диканьки». Хлестакова просто называл хулиганом, а про «Тараса Бульбу» говорил, что это «чистый ужас». Курс свой профессор завершал Чернышевским, после которого история литературы переставала существовать, наступал период «современной русской литературы».
          Судьба профессора поначалу складывалась весьма печально — как польского подданного гитлеровцы его арестовали, но вскоре выпустили, и он смог продолжать чтение своих лекций.
          Выдающимся событием на славянском горизонте Рижского университета (в 1942/1943 годах он официально именно так именовался) стало следующее.
          Гитлеровское начальство прислало в университет новую учебную силу — профессора Ленинградского университета доктора филологических наук Виктора Григорьевича Чернобаева. Его гитлеровцы взяли в плен где-то под Ленинградом на даче и привезли вместе с теткой (она, как рассказывали, была завернута в одеяло) и четырехлетней дочкой. В ректорат университета В.Г. Чернобаев пришел с небольшим клочком бумаги, на котором за подписью самого рейхcкомиссара Дрекслера было написано: В.Г. Чернобаев никакой не коммунист, а представитель русской интеллигенции. Рейхскоммиссар просил принять русского профессора на работу в университет. Просьба была удовлетворена, и В.Г. Чернобаев был зачислен в штат университета в качестве лектора. Несмотря на такой неакадемический чин нового преподавателя, филологический факультет во главе с профессором Эндзелином оказал Чернобаеву профессорские почести: на его первой лекции присутствовали все преподаватели факультета.
          Профессор Чернобаев был специалистом по польской и чешской литературам и языкам, но этих курсов ему читать не разрешили (очевидно, по согласованию с гитлеровским начальством). Чернобаев стал читать стилистику русского языка (несмотря на то, что такой курс был уже прочитан Круглевской), вел семинар по белорусской диалектологии. Свое первое занятие по второму предмету Виктор Григорьевич начал с того, что написал на доске текст белорусской сказки «Бусел — святы птах». С тех пор мы, студенты, стали величать профессора «Буселом».
          На первых занятиях слушателей было человек пять-шесть. Потом это количество постепенно уменьшалось. Иногда появлялись какие-то невиданные студенты, то в форме РОАовцев, то в штатском. Обычно повторно они не приходили. Из таких случайных посетителей запомнился мне некий Воронов, который умел очень эффектно и красочно рассказывать, как в РОА истязают советских военнопленных, отказывающихся вступить в ряды РОА (обматывают пальцы ног соломой и поджигают, раздавливают половые органы). Другой случайный посетитель, Флаум — позднее он эмигрировал в США, где занимался преподаванием, — предложил участвовать в составление нового учебника по русскому языку для школ. Постепенно выкристаллизовались два постоянных слушателя профессора Чернобаева: я и Мария Фоминична Семенова, которая в свое время уже окончила курсы Университетских знаний, сдала при Министерстве образования экзамены на право преподавания русского языка и литературы в гимназии, а теперь, в 1942 году, поступила на Балто-славянское отделение филологического факультета. Позднее она преподавала в Латвийском университете…
          К весне слушание лекций профессора Чернобаева осложнилось тем, что начальст-во запретило собираться после 18 часов, а я до этого времени работал, и с работы меня на лекции не отпускали. Договорились приходить на лекции профессора Чернобаева в 6 часов утра… Как правило, и я, и Семенова на лекцию опаздывали. Когда мы приходили, профессор всегда уже сидел и читал газету «Дойче Цайтунг им Остланд».

(Продолжение следует)

 
Назад Главная Вперед Главная О проекте Фото/Аудио/Видео репортажи Ссылки Форум Контакты