ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ

Николай Гуданец

“Просто и гладко”
Полемические заметки на полях стихотворения
“Анчар”

Публикуется в сокращении

         Пушкина никто не читает. Глагол «читать» подразумевает «понимать прочитанное». Вряд ли можно назвать читателем чичиковского лакея Петрушку, которому «нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит».1
      Спору нет, Пушкина читают все, и школьники, и маститые ученые, читают по принуждению и ради наслаждения, заучивают наизусть и цитируют, штудируют для научных изысканий либо пролистывают на досуге.
      Перечень изданий Пушкина огромен. Не располагая точными цифрами, могу все же предположить, что после двухсотлетнего юбилея совокупный тираж пушкинских книг никак не меньше числа разумеющих грамоте россиян. И, конечно, в домашней библиотеке каждой русской семьи есть книги национального классика.
      Да вот беда, Пушкина читают кое-как, по диагонали, не вникая в прочитанное.
      Чтобы не быть голословным, обращусь к стихотворению «Анчар», написанному в 1828-м году. По авторитетному мнению Д. Д. Благого, оно «принадлежит к числу настолько значительных во всех отношениях стихотворений Пушкина и его творческих созданий вообще, что заслуживает подробного и специального рассмотрения». 2
      Вот этот хрестоматийный, с детских лет памятный всем текст. Попробуем в него вчитаться повнимательней.

                        АНЧАР, ДРЕВО ЯДА

            В пустыне чахлой и скупой,
            На почве, зноем раскаленной,
            Анчар, как грозный часовой,
            Стоит – один во всей вселенной.
            Природа жаждущих степей
            Его в день зноя породила,
            И зелень мертвую ветвей
            И корни ядом напоила.
            Яд каплет сквозь его кору,
            К полудню растопясь от зною,
            И застывает ввечеру
            Густой прозрачною смолою.
            К нему и птица не летит,
            И тигр нейдет: лишь вихорь черный
            На древо смерти набежит –
            И мчится прочь, уже тлетворный.
            И если туча оросит,
            Блуждая, лист его дремучий,
            С его ветвей, уж ядовит,
            Стекает дождь в песок горючий.
            Но человека человек
            Послал к Анчару властным взглядом,
            И тот послушно в путь потек
            И к утру возвратился с ядом.
            Принес он смертную смолу
            Да ветвь с увядшими листами,
            И пот по бледному челу
            Струился хладными ручьями;
            Принес – и ослабел и лег
            Под сводом шалаша на лыки,
            И умер бедный раб у ног
            Непобедимого владыки.
            А Царь тем ядом напитал
            Свои послушливые стрелы
            И с ними гибель разослал
            К соседям в чуждые пределы.

      (Текст приведен по первому изданию, альманах «Северные Цветы», СПб., 1832 г.

      Уже в первой строке читатель спотыкается о чарующе воздушную банальность. Назвать пустыню «чахлой и скупой» означает не сказать ровным счетом ничего путного. Ну не может быть пустыня цветущей и щедрой, в самом деле.
      Складывается впечатление, что эпитеты взяты поэтом наспех, что он заполнил конец строки первыми же пришедшими на ум словами. Однако этот унылый плеоназм Пушкин смастерил далеко не сразу.
      Благодаря другому исследованию Д. Д. Благого 3 нам известно, что поначалу в рукописи пустыня была «знойной и глухой», но затем вместо «знойной» стала «мертвой», а еще «тощей», потом «мрачной», и лишь под конец – «чахлой и скупой».
      Тщательный перебор блеклых вариаций «масляного масла» увенчался сугубо фонетической находкой: «чахлой – анчар». Еще более близкое по звучанию слово «мрачной» было отвергнуто, по-видимому, из тех резонных соображений, что злоупотреблять звукописью негоже.
      Таким образом, пишет Д. Д. Благой, «возникает особая музыкальная атмосфера, связанная со словом и звукообразом. Анчар, особый, так сказать, «анчарный» – мрачный, черный колорит, создаваемый сочетанием самих звуков, их сгущениями, повторениями, как сгущением определенных красок создается колорит в картине». 4
      Выходит, поэт старательно корпел над черновиком вовсе не ради глубинного смысла, он отнюдь не гнался за мощной выразительностью, не добивался предель-ной точности. Он всего лишь сооружал, по выражению Д. Д. Благого, стройные ряды «мыслезвуков». 5 Не более того.
      Справедливо подметил Лев Толстой: «Мы читаем у Пушкина стихи такие гладкие, такие простые, и нам кажется, что у него так и вылилось это в такую форму. А нам не видно, сколько он употребил труда для того, чтобы вышло так просто и гладко...» 6 При очевидном и вопиющем убожестве слога здесь очень точно схвачена суть. Комплимент убийственный, если вдуматься.

            Анчар, как грозный часовой,
            Стоит – один во всей вселенной.

      Этот «грозный часовой» никак не может быть причислен к гениальным поэтическим находкам. Простенький образ отнюдь не блещет многогранностью, а к нему пристегнут безыскусный и чисто эмоциональный эпитет.
      В «Литературной энциклопедии» говорится: «Метафора, как и всякий троп, основана на том свойстве слова, что оно в своем значении опирается не только на существенные и общие качества предметов (явлений), но также и на все богатство второстепенных его определений и индивидуальных качеств и свойств. … М. обогащает наше представление о данном предмете, привлекая для его характеристики новые явления, расширяя наше представление о его свойствах». 7
      То есть хорошая метафора всегда ветвиста, ее недостаточно построить на одной-единственной совпадающей черточке. Сравнение анчара с часовым образует плоский пятачок, и за пределами его нет никаких добавочных смыслов, обогащающих «наше представление о данном предмете».
      Более того, – вдумчивый читатель, пытаясь развить смысл метафоры, утыкается в логический тупик, и недоумение усугубляется тем очевидным фактом, что часовой всегда военнослужащий. Кем поставлен этот часовой, кому подчиняется, от кого и что охраняет анчар, если он «один»?

                                    Стоит – один во всей вселенной.
      Выспренная строка неряшливо двусмысленна: то ли во вселенной нет вообще никого и ничего, кроме анчара, то ли на всю вселенную имеется один-единственный анчар. Лишнее подтверждение тому, что в литературном арсенале самым скользким и коварным орудием является гипербола.
      Композиция стихотворения оставляет желать много лучшего. Среди восторженных похвал, которые Белинский расточал Пушкину, есть и такая: «У Пушкина никогда не бывает ничего лишнего, ничего недостаю-щего, но все в меру, все на своем месте, конец гармонирует с началом, – и, прочитав его пьесу, чувствуешь, что от нее нечего убавить и к ней нечего прибавить». 8
      Однако, прочитав «Анчар», чувствуешь, что его начало не грех бы и сократить. Начиная со второй строфы, стихотворение начинает пробуксовывать. Вместо пульсирующей энергии мысли и чувства, составляющих плоть поэзии, идет монотонное описание, и на протяжении целых шестнадцати строк повторяется на разные лады практически одно и то же. Хороший поэт отличается от бездарного тем, что умеет вычеркивать неудачные строки. А мастер отличается тем, что способен вычеркивать лишнее. Да и сам Пушкин понимал, что первая половина «Анчара» чрезмерно растянута. В первом из сохранившихся черновиков стихотворения вымарана третья строфа «Яд каплет сквозь его кору…», а в последующих рукописях она вписана заново. Когда автор то вычеркивает, то восстанавливает явно избыточное четверостишие, это выглядит довольно странно.
      На мой взгляд, четыре катрена, со второго по пятый включительно, вполне можно было бы урезать вдвое, к вящей стройности и выразительности стихотворения в целом. Попробуйте прочесть «Анчар» без третьей и пятой строф – в таком виде он только выиграет.
      Тем более, строфы отнюдь не свободны от огрехов.
      Читаем: «Природа жаждущих степей».
      Выходит, природа степей породила анчар, который затем перебрался в пустыню. Степь и пустыня, как ни крути, вовсе не синонимы.
      В следующей строке натыкаемся на совершенно чужеродное для русского языка словосочетание «день зноя». Ну нельзя эдак сказать по-русски: «день мороза», «день дождя». Уж не калька ли с французского подвернулась Пушкину под перо – le jour de chaleur? Впрочем, во второй публикации и во всех последующих «день зноя» был заменен на «день гнева».
      Читательский взгляд прилежно скользит от строки к строке, от одного тривиального и простенького эпитета к другому, благо автор вовсе не кажется другом парадоксов. Понимание прочитанного покамест не требует ни малейшего напряжения умственных сил. Но вот среди этой гладкописи мы натыкаемся на «зелень мертвую ветвей».
      Казалось бы, поразительная строка, где внезапная искра поэзии высечена из столкновения двух простых слов – «зелень» и «мертвая». О, автор совсем не так прост, как могло показаться! Он убаюкал читателя банальными, самоочевидными прилагательными, чтобы ими оттенить крошечный, но блистательный взрыв мысли.
      Вот они, пресловутые простота и гладкость вместе с неисчерпаемо глубоким смыслом! Вот где явлена подлинная гениальность Пушкина!
      Однако первоначальный восторг сразу вянет, ведь если хорошенько вдуматься, зелень анчара – вовсе не «мертвая». Дерево живет, значит, его живая листва скорее «умертвляющая», а еще точнее «смертонос-ная». Под внешним посверкиванием парадоксальной строчки скрыты неточность, приблизительность, поверхностность.

      Далее: «ядом напоила».
      Увы, между «напоила» и «наполнила» есть разница, и немалая. Подразумевает-ся, что листва и корни напоены ядом, но это же не равнозначно выражению «их напоили».
      На схожий ляпсус, кстати, сам Пушкин указывал Вяземскому при разборе стихотворения «Водопад». Процитировав строку «Сердитый влаги властелин» и похва-лив звукопись «влавла», он заметил: «Водопад сам состоит из влаги, как молния сама огонь» (XIII, 209).
Прочитав слова «лист его дремучий», заглянем в словари.
      «ДРЕМУЧИЙ, – -ая, -ее; -уч. 1. О лесе: густой и темный, труднопроходимый. 2. перен. О носителе каких-н. отрицательных качеств: совершенный, полный. Д. невежда. 11 сущ. дремучесть, -и, ж. (Словарь Ожегова).
      «ДРЕМУЧИЙ, – дремучая, дремучее; дремуч, дремуча, дремуче (поэт.). Густой, темный, непроницаемый (о лесе). Что, дремучий лес, призадумался? А. Кольцов. Свирепый вор ягненка мчит в дремучий бор. Пушкин» (Словарь Ушакова).
      Надо полагать, автор имел в виду не дремлющий листок, а густую листву. Но синекдоха вышла весьма неуклюжая. Если подразумевалось, что крона анчара сравнима с дремучим лесом, то выходит и вовсе негладко и непросто. Допустимо назвать дремучей (то есть густой и пышной) листву, но вот «густой и пышный лист» выглядит пародийно.

            С его ветвей, уж ядовит,
            Стекает дождь в песок горючий.

      У Даля слово «горючий» не отыскалось, нам снова не обойтись без словаря Ушакова.
      «ГОРЮЧИЙ, горючая, горючее; горюч, горюча, горюче (спец.).
      1. Способный гореть, поддерживать собой пламя. Горючий материал (легко воспламеняющийся). Эфир горюч.
      2. В знач. сущ. горючее, горючего, ср. Топливо для двигателей (тех.). Горючего не хватило, и аэроплан снизился.
      Горючие слезы (нар.-поэт.) – то же, что горькие слезы, см. горький».
      Двусмысленность никак не украшает стихи, но более того, в обоих значениях «песок горючий» звучит коряво. И закрадывается подозрение, что тут перепутаны «горючий» и «горемычный». Ан нет. В черновике мы находим первоначальный вариант: «лист его висящий» и «песок горящий» (III/2, 695.). Оказывается, автор лишь повиновался резвым прихотям звучной подруги, с легкостью заменив слово «горящий» на созвучное, но обладающее совсем другими значениями.
      В статье «Архаисты и Пушкин» Тынянов отмечал: «Для Пушкина было неприемлемо неточное употребление в разных значениях слов с одной основой; здесь сказывается требование рационального отношения к «узуальному» значению слов, бывшее одной из основ поэтики карамзинистов».9 На поверку это наблюдение оказывается не совсем точным, равно как и торжественное заверение Брюсова: «Пушкин умел не жертвовать ни одним из элементов поэзии ради другого. Он не поступался ни смыслом ради звуков, ни звуками ради смысла».10
      Обнаружился конфуз: при взгляде сквозь замочную скважину черновика нам вдруг стало видно, сколько труда употребил автор – для того, чтобы вместо зловещего шипения отравленного дождя в раскаленном песке получилась невнятица.
      Если поэт ради нехитрой суффиксальной рифмы вынужден коверкать найденный поначалу образ до неузнаваемости, согласитесь, до подлинного мастерства тут далеко.

            К нему и птица не летит,
            И тигр нейдет…

      Нет ничего странного в том, что «тигр нейдет» к анчару, поскольку в пустыне тигры не водятся. Гораздо удивительнее другое, среди вымаранных строк черновика затесался «гонимый лев» (III/2, 696) – законный обитатель пустыни, который, в силу своей односложности, с легкостью способен заменить неуместного тигра. Остается лишь гадать, чем же руководствовался Пушкин, выбирая из своих набросков далеко не лучший вариант. Чрезмерно затянутое, на полстихотворения с лишком, вступление окончено. Начинается действие.

            Но человека человек
            Послал к Анчару властным взглядом,
            И тот послушно в путь потек
            И к утру возвратился с ядом.

      Сначала в черновике было «властным словом», а также «Ступай мне нужен яд он рек» (III/2, 697). Но слишком велик оказался соблазн сочной рифмы «взглядом» и «ядом». Таким образом, в жертву благозвучию оказался принесен здравый смысл.
      Итак, повелитель молча уставил глаза на раба, затем указал взором куда-то вдаль. Чтобы правильно понять безмолвный приказ, рабу требовались недюжинные телепатические способности. В ином случае, сами посудите, как он мог бы истолковать движе-ния глазных яблок владыки: «Пшел прочь»? Или: «Марш в пустыню, шельма»? В крайнем случае: «Ну-ка, пойди к анчару и сдохни там»?
      Тем не менее, догадливый раб ухитрился извлечь из взгляда, брошенного в сторону пустыни, развернутую инструкцию: «Пойди к анчару, собери яд и принеси мне».
Послать раба к анчару властным взглядом можно лишь в том случае, если дерево находится в пределах прямой видимости. Значит, анчар был поблизости?
      Однако раб возвратился «к утру», выходит, путь туда и обратно занял как минимум целую ночь. Между тем остается неизвестным, когда именно он отправился в дорогу. Тем самым, упоминание о времени возвращения смахивает на бессмыслицу.
В первоначальной перебеленной рукописи находим вполне приемлемый вариант:

            И тот поутру в путь потек
            И на ночь возвратился с ядом (III/2, 700).

      Затем время возвращения сместилось на утро, а время отправления исчезло вовсе.
      Может, «к утру» – это чисто техническая двусложная затычка, и вместо нее можно подставить что угодно: «в полдень», «ночью», «вскоре», «позже»?
      Ах да, по-видимому, поэт тонко дает понять, что выполнявший волю царя бедняга шел по пустыне без роздыху, ночь напролет. Допустим, но тогда как прикажете расценить сей факт? То ли автор подчеркивает покор-ность и рвение раба, то ли восхищается его бесшабашным мужеством, любуется его самоотверженной преданностью, а может, дивится рабской тупости…
      Черновые наброски дают пищу и для таких трактовок: «И тот безумно в путь потек»; «Принес – и умер верный раб» (III/2, 697). Однако в опубликованном тексте эти смысловые оттенки пропали. Авторская оценка событий отсутствует, читатель может воспринимать действия раба и так, и сяк, и эдак, и наоборот.
      Но внешне все гладко и просто, спору нет. Если не пытаться думать.

            Принес он смертную смолу
            Да ветвь с увядшими листами,
            И пот по бледному челу
            Струился хладными ручьями.

      Остается загадкой, зачем раб прихватил с собой, кроме ядовитой смолы, еще и ветвь анчара. Не иначе, решил предъявить доказательство, что смола имеет оригинальное происхождение, а не раздобыта на блошином рынке. Или ему померещились во взгляде владыки дополнительные инструкции. А может, он хотел все так же безмолвно отрапортовать, что молчаливый приказ успешно выполнен.
      Нас опять выручает черновик.

            Принес тлетворную смолу
            Да в память лист увядший (XIII/2, 697).

      Оказывается, раб преподнес ветвь в качестве сувенира. А то царь, неровен час, забудет, что это за смола такая у него в хозяйстве и откуда она взялась. Но необходимое пояснение попросту не влезло в строку.

            Принес – и ослабел и лег
            Под сводом шалаша на лыки,
            И умер бедный раб у ног
            Непобедимого владыки.

      Здесь автор даже не дал себе труда представить, какая картина явствует из нанизанных им слов. Выходит сущая несуразица, владыка-то, значит, живет в шалаше с лыковыми циновками. Хотя можно истолковать пушкинские строки и по-другому: царь всю ночь караулил в шалаше раба, мало ли, вдруг тупой посланец не додумается отнести яд в жилище своего повелителя.
      В пользу первой версии свидетельствуют архитектурные особенности шалаша, поскольку его крыша образует свод: «дугообразное перекрытие, соединяющее стены, опоры какого-н. сооружения» (Ожегов), «криволинейное перекрытие, соединяющее две стены, опоры какого-н. сооружения» (Ушаков). Вряд ли жилье раба могло отличаться таким изысканным своеобразием.
      Что же касается плебейских циновок, вероятно, поэт хотел подчеркнуть спатанский облик непобедимого владыки. Он и лишних слов не тратит, предпочитая командовать взглядом, и в быту отличается редкостным аскетизмом.

            А Царь тем ядом напитал
            Свои послушливые стрелы
            И с ними гибель разослал
            К соседям в чуждые пределы.

      Использование отравленных стрел в качестве оружия массового поражения, мягко говоря, выглядит проблематично. Вряд ли смазанные ядом наконечники могут однозначно предрешить исход войны. К тому же владыка пользуется ими почему-то в одиночку, очевидно, не доверяя своим ратникам грозный военный секрет. А если это метонимия, то уж больно вычурная.
Прямо скажем, изображенный Пушкиным деспот выглядит смешным замухрышкой. Живет в шалаше, устеленном лыками, воюет в одиночку, а границы его владений, очевидно, простираются в радиусе полета стрелы.
      Заслуживает комментария и употребленный автором неологизм, «послушливые стрелы».
      По нормам русского словообразования, приставка по- и суффикс -ыва-(-ива-) обладают значением кратного, прерывис-того действия.11 Таким образом, «послушли-вые» означает «склонные к послушанию». То есть в принципе, как правило, могут слушаться, но могут и воспротивиться. Дополнительный смысловой оттенок суффикса -ив- тут совем некстати.
      Строго говоря, прилагательному «послушливые» должен соответствовать несуразный глагол «послушиваться». Корявое словцо, изобретенное ad hoc, в русском языке не прижилось. Разве что разок оно употреблено Ходасевичем: «Твори уверенно и строй-но, // Слова послушливые гни…»,12 – и по смыслу, и лексически тут кроется очевидная отсылка к традиционному представлению о пушкинской поэтической манере. Нелишне принять во внимание, что и Пушкин, и Ходасевич являлись билингвами: один в совершенстве владел французским, для второго родным языком был польский.
      В словари слово «послушливый» попало лишь к двухсотле-тию со дня рождения Пушкина:. «Устар. По-слушный, покорный».13 Употребление слова проиллюстрировано, разуеется, четверостишием из «Анчара».
      Конечно же, Пушкин имел в виду «послушные стрелы», но добиваться словесной точности, править строку ему было вроде недосуг. Предыдущие варианты – «губительные» и «догадливые» – он отверг как малоприемлемые.
      Есть простой и безотказный редакторский прием, подмена эпитета его антонимом. Такая проверка помогает вылавливать тавтологии, плеоназмы и вообще пустопорожние словеса, затесавшиеся в строку ради размера. Стрелы могут быть непослушными только у неумелого лучника. Следовательно, Пушкин вроде бы изображает царя искусным стрелком, но это совершенно излишняя деталь, приплетенная ни к селу, ни к городу. Так или иначе, уродливое словцо «послушливые» лишено сколько-нибудь внятного содержания, разве что перекликается с наречием «послушно» в шестой строфе. Трудно понять, случайно или намеренно раб сопоставлен со стрелами через признак послушности. Это выглядит, как характерная для Пушкина акустически-смысловая «скрепа» (термин, введенный в обиход О. М. Бриком). Но ни особого смысла, ни яркой образности тут и близко нет.
      Закрадывается подозрение, что Пушкин, вопреки ходульному представлению о нем, отнюдь не владел в совершенстве рус-ским языком. Или же не всегда имел охоту корпеть над черновиком, тщательно выверяя слова на предмет их соответствия «грамматическим оковам», как он выразился в «Письме к издателю “Московского Вестника”» (XI, 66). Написалось вроде складно, да и ладно.

                                                                   * * *
      Право же, странно наткнуться в общеизвестном стихотворении классика на ворох небрежностей, косноязычие, а то и полную нелепицу.
      В чисто гоголевском духе из букв выходят слова, из слов складываются образы, а из образов вытекает содержание, «которое иной раз черт знает что и значит».
      Допускаю, что одни читатели разъярены ернической непочтительностью моего разбора, другие обескуражены, третьи от души позабавились. Однако в мои намерения отнюдь не входило шокировать или смешить читающую публику. Поверьте, мне вовсе не до смеха.
      До сих пор исследователи пушкинского творчества, за редчайшим исключе-нием, основывались на презумпции гениальности поэта. При этом исходная аксиома о безусловном величии Пушкина сужала поле зрения и жестко предопределяла результат. Сплошь и рядом литературоведческое исследование сводилось к выискиванию поводов для безудержных восхвалений. Такой подход с неизбежностью образует circulus viciosus, где заведомо гениальный текст гениального творца целиком свидетельствует о гениальности классика.
      Я же рискнул предпринять анализ хрестоматийного текста в ином ключе, так, как это обыкновенно делается на заседаниях литобъединений. С тем лишь отличием, что я не имел возможности побеседовать непо-средственно с автором, и выкладки пришлось дополнить разбором черновиков. Казалось бы, стихотворение гения должно было устоять перед такой непозволительной дерзостью, ан нет. Трезвый взгляд, не отуманен-ный умилением и восторгом, позволил сделать совершенно неожиданные находки. Скажем без обиняков, пушкинский «Анчар» весьма далек от совершенства. Как тут быть? Попробуем утешиться резонным соображением, что и на солнце бывают пятна, даже если это солнце русской поэзии? И впрямь, ляпсусы можно найти у каждого поэта, гении тут отнюдь не исключение. В любом полном собрании сочинений, какое ни возьми, среди блистательных творений сыщутся блеклые или неуклюжие вирши, но пропуском в бессмертие служат шедевры.
      Рассуждая строго логически, даже если мое мнение справедливо и «Анчар» отнюдь не гениален, то эта частность никак не опровергает тезиса о гениальности Пушкина в целом.
      А стоит ли заниматься придирчивым выискиванием блох в шерсти литературного льва? Казалось бы, на такое можно решиться разве что из убогой фанаберии, отягощенной мелочным злорадством. Однако автор этих строк вознамерился скрупулезно исчеркать стихотворение классика кощунственным карандашом литконсультанта по одной-единственной причине. Мной движет убежденность, что подмеченные разрозненные огрехи могут вкупе дать связную и вполне убедительную картину, далекую от канонического взгляда на творчество Пушкина. Обнаружился целый ворох проблем, и они гораздо шире, намного серьезнее, чем разобранные выше колоритные lapsus calamae. Ибо придется затронуть, ни много ни мало, методологические основы пушкиноведения.

                                                                   * * *
      Разбор «Анчара» еще далеко не окончен, но изложенное выше дает пищу для некоторых обобщений.
      Искусство стихосложения требует двух основных, sine qua non, дарований: во-первых, способность тонко чувствовать строй и стилистику языка, во-вторых, талант безупречно слагать стихи на этом языке. Дру-гими словами, магическое и неизъяснимое таинство поэзии прежде всего зиждется на таких чисто ремесленных навыках, как техника версификации и отбор словесного материала.
      И то, и другое поддается объективному анализу. Можно разобрать по косточкам бездарное стихотворение и детально разъяснить, в чем состоят его погрешности, ссылаясь на словари и справочники.
      Гораздо труднее доказать, что гениальный текст гениален. Да не упрекнут меня в агностицизме, но подобное неопровержимое доказательство вряд ли возможно в принципе.
      Если строка «В пустыне чахлой и скупой» кажется мне вялой тавтологией, то может статься, причиной тому лишь мое извращенное поэтическое чутье. Не исключено, что любовь к великолепным стихам Баратынского, Тютчева и Лермонтова сыграла дурную шутку, сделав меня невосприимчивым к мотыльковому порханию пушкинских строк.
      Искушенный ценитель Пушкина вправе возразить мне, что эпитеты «чахлая и скупая», при всей их внешней простоватости и самоочевидности, придают строке необычайную легкость, но вместе с тем они двумя тонкими и точными штрихами создают эмоциональный узор, завораживающе ясный и неисчерпаемо проникновенный. Дескать, именно тут кроется секрет пушкинского мастерства, в этом суть его чарующего обаяния, но растолковать оное косному собеседнику нельзя, если он неспособен прочувствовать это самостоятельно. Увы, эстетически слепому чурбану просто не дано узреть сияние солнца русской поэзии, и никакие разъяснения беде не помогут.
Спор между мной и этим гипотетическим ценителем с неизбежностью окажется бесплодным, de gustibus non disputandum. Однако нелишне пояснить мою точку зрения.
      Да, поэт вовсе не обязан ткать стихотворение, как сверкающую тяжеловесную парчу из туго скрученных драгоценных нитей. Он может сплес-ти изящное кружево, полное притом блеклых и незначащих слов, а то и откровенных штампов. Помимо Пушкина такой склонностью отличался Блок, разъяснивший свою манеру письма в знаменитой формулировке: «Всякое стихотворение – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение». 14
      В переводе на ученый волапюк это означает примерно следующее: «Ключевые слова создают семантические текстовые поля».15 При этом, разумеется, степень насыщенности семантических текстовых полей у разных авторов может существенно отличаться.
      Конечно же, нельзя написать стихотворение, состоящее сплошь из ключевых слов. Но, с другой стороны, когда поэт, не мудрствуя лукаво, называет пустыню чахлой и скупой, мы вправе заподозрить, что мастерство ему изменило.
      Я глубоко убежден, что простота стиля и глубина мысли всегда сочетаются в обратно пропорциональной зависимости: чем меньше одного, тем больше другого, и каждый пишущий по-своему ищет золотое сечение между ними. Рад бы ошибиться, но еще ни один поэт не убедил меня в обратном, даже впавший в неслыханную простоту, изумительный поздний Пастернак.
      Однако сплошь и рядом нам преподносится в виде прописной истины, что гений Пушкина счастливым и неповторимым манером обвенчал простоту с глубиной. Это ритуальное утверждение не только назойливо кочует из одной юбилейной речи в другую, но и прочно обосновалось на страницах литературоведческих и философских трудов. Тем не менее, от назойливого повторения оно не становится убедительнее, разве что резче проступает изначально заложенная в нем фальшь.
      К примеру, М.О. Гершензон утверждал, что «поэзия Пушкина таит в себе глубокие откровения, но толпа легко скользит по ней, радуясь ее гладкости и блеску, упиваясь без мысли музыкой стихов, четкостью и кра-сочностью образов».16
      На конкретном примере «Анчара» мы уже имели случай убедиться, что образная и смысловая ткань стихотворения у Пушкина бывает монотонной и предельно разжиженной. А при малейшей попытке изведать пресловутую глубину и «упиться мыслью» натыкаешься на удручающие неряшливости и двусмысленности, будь то «песок горючий» или «послушливые стрелы». Если вместо легкого скольжения по тексту заняться вдумчивым скрупулезным прочтением, то мы с изумлением находим не «четкость и красочность образов», а забавные катахрезы вроде ночующего в шалаше царя или забредшего в пустыню тигра.
      Не думаю, что автор этих строк оказался первым и единственным, кто подметил всяческие огрехи, щедро рассыпанные по строкам «Анчара». Для этого достаточно внимательного прочтения при наличии толики вкуса и здравого смысла. Но тот, кто посмеет публично усомниться в Божественном Совершенстве Творений Пушкина, рискует навеки утратить доброе имя и стать анафематствуемым еретиком.
      Пока что мне удалось найти лишь одно-единственное критическое замечание касательно «Анчара». Лев Толстой, по свидетельству его сына, говорил: «По этому прекрасному стихотворению видно, как поэты связаны рифмой. Слово «лыки» понадобилось для рифмы к «владыки»; а какие лыки могут быть в пустыне?» 17
      Пускай это брюзжание донельзя наивно, ведь из стихотворения вовсе не явствует, что шалаш стоял в пустыне. Гораздо интересней другое.
      Во-первых, отнюдь не все поэты «связаны рифмой». Натужные ухищрения ради рифмы бросаются в глаза только у стихоплета-неумехи, и к таковым Толстой ничтоже сумняшеся причислил Пушкина.
      Во-вторых, Толстой не стал выносить свое мнение на публику, высказавшись только в приватной беседе. Храбрый и бескомпромиссный ниспровергатель христианской церкви не решился даже в малом посягнуть на культ Пушкина.
      Напыщенные приторные восторги по адресу Пушкина не просто назойливы и чрезмерны. Они вредят и нам, и Пушкину.
      Расточаемая в обязательном порядке истошная аллилуйщина сыграла с наследием поэта дурную шутку. Вслед за высокоучеными исследователями читающая публика не допускает и мысли, что Пушкин, как и всякий человек, мог дать себе потачку, допустить оплошность, слукавить, впасть в искреннее заблуждение, наконец.
      Не будет преувеличением сказать, что лучезарный, всеобъемлющий и непререкаемый авторитет гения лежит косным бревном на пути понимания Пушкина.
      Самый вдумчивый и яркий критик официозного пушкиноведения, профессор Ю. И. Дружников пишет: «Традиционный восхитительный подход ко всему, что писал и говорил Пушкин, с оправданием и даже захваливанием любых его мыслей и действий сегодня, по меньше мере, с западной точки зрения, представляется не только недостаточным, но и неким анахронизмом, мешающим развитию пушкинистики» 18
Скажу больше. Всякий культ личности оскорбителен для мыслящего человека. Превращение культуры в пропаганду ведет к утрате культуры. Об этих азбучных вещах безмятежно забывают, едва речь касается Пушкина.
       Справедливости ради отметим, что в известной степени проблема кроется в самой методологии литературоведения. За редким исключением литературоведческий анализ применяется к текстам образцовым, чья художественная ценность не подлежит сомнению. Поэтому исследователь неявно исходит из предположения, что в изучаемом произведении безупречно воплощен замысел автора. То есть литературовед принимает за аксиому, что исследуемый текст предельно содержателен, и при этом автор текста имел достаточно мастерства и прилежания, чтобы воплотить чаемое им содержание во всей эстетической полноте и смысловой глубине.
      Однако мы уже вполне убедились, что и лексический, и образный строй «Анчара» далек от совершенства.
      Быть по сему, и, тем не менее, надежда умирает последней. Может статься, в стихотворении «Анчар» заложена мощная, глубокая, изумительная мысль, которая с лихвой искупает любые недочеты?
      Настал черед разобраться и в этом.

                                          II
      Откровенно говоря, «Анчар» был выбран мной для детального разбора отнюдь не случайно. Если собрать воедино все, написанное учеными мужами об этом стихотворении, получится колоссальное количество страниц, чей совокупный вес будет измеряться, без преувеличения, в центнерах, а то и в тоннах. А если добавить школьные сочинения, итог будет и вовсе астрономическим.
      В советскую эпоху, когда российские умы нещадно утюжила идеология победившего пролетариата, Пушкина закутали в пышную тогу борца с царизмом и пламенного певца свободы. Этот нахальный миф под-крепляла жалкая горстка текстов, среди которых гордо возвышался развесистый «Анчар».
      Ключевой статус «Анчара» засвидетельствован даже в Большой Советской Энциклопедии.
      «Против гнета и насилия направлено и другое стихотворение Пушкина – «Анчар» (1828), в котором поэт с возмущением говорит о власти человека над человеком, господина (царя) над рабом». 19 «…стихотворение «Анчар» (1828) – гневный протест против угнетения человека человеком». 20
      Вот как трактовал это «сдержанно-гневное стихотворение» Л. П. Гроссман, автор канонической в советские времена биографии Пушкина: «Тираническое единовластие, беспощадно попирающее права личности и жизнь народов, бросающее на верную смерть «рабов» во имя укрепления своей мощи кровопролитнейшими завоеваниями, – в таких немногих чертах раскрывалась коренная сущность «неправедной власти», тяготевшей над судьбами страны и ее первого поэта». 21
      То, что «неправедная Власть» (II/1, 47) помянута в незрелой юношеской оде «Вольность» (1817), а за протекшие одиннадцать лет взгляды Пушкина кардинально изменились, ничуть не смущает биографа. Действительное положение вещей приносится в жертву советскому мифу о великом поэте, который с младых ногтей и до гробовой доски боролся с ненавистным самодержавием.
      Впрочем, аналогичное понимание «Анчара» встречалось и в дореволюционные времена.
      Благодаря мемуарам А.Н. Луканиной сохранились изустные рассуждения И.С. Тургенева о пушкинском мастерстве: «Возьмите «Анчар» Пушкина. Он тут хотел изобразить тлетворное влияние тирании…» Спра-ведливо отмечая, что Пушкин избегал высказывать суть стихотворения напрямую, Тургенев сформулировал основную мысль «Анчара» следующим образом: «Так тирания гнетет и умерщвляет все вокруг себя». 22
      Привчитанный в стихотворение обличительный пафос оказался как нельзя более кстати для литературоведов, вооруженных всесильным марксистско-ленинским методом. Включенный в школьную программу «Анчар» преподносился как одно из главных творений непримиримого борца с царизмом, и в таком качестве его зубрили наизусть миллионы школьников. Но заблуждение вовсе не приближается к истине оттого, что оно стало широко распространенным.
У член-корреспондента АН СССР, трижды орденоносного пушкиниста Д. Д. Благого «Анчар» оказался любимым коньком. Он не только написал об «Анчаре» отдельную статью, 23 но и в своей итоговой монографии «Творческий путь Пушкина» посвятил небольшому стихотворению более сорока (!) страниц, оценивая его как «одно из величайших созданий гражданской лирики Пушкина». 24
      Приведу несколько наиболее содержательных выдержек из упомянутой книги, где Д. Д. Благой анализирует «изумительный пушкинский “Анчар”»,25 который содержит, по его мнению, «громадное обобщение социального и политического характера». 26
«Строка: «Но человека человек» – при предельной скупости словесного материала и элементарности его грамматического построения… насыщена огромным смыслом, является подлинным ключом ко всему идейному содержанию стихотворения, как бы своего рода вторым, внутренним его заглавием. В своей эпической сжатости и исключительной простоте строка эта сильнее, чем самые громкие и патетические восклицания, раскрывает всю глубочайшую бесчеловечность, аморальность тех отношений – отношений безграничной власти и абсолютного порабощения, – которые существуют между рабом и владыкой». 27
      «С другой стороны, поведение раба наглядно показывает, как рабский гнет забивает человека, подавляет в нем всю его человеческую сущность». 28
      «Только в одном-единственном месте, в эпитете «бедный раб», прорывается сочувственная эмоция поэта, как его же горькая ирония звучит в ключевом словосочетании: «Но человека человек». Вместе с тем именно эти эпические сдержанность, спокойствие и простота действуют сильнее всякой декламации и негодующих восклицаний, делают стихотворение Пушкина одним из самых художественно выразительных и глубоких произведений мировой литературы, направленных против угнетения человека человеком». 29
      «В то же время протест против деспотизма и рабства, с такой громадной силой заложенный в скупые и строгие строфы «Анчара», отнюдь не носил отвлеченного характера; он, несомненно, связывался в сознании Пушкина с конкретной русской общественно-политической обстановкой, с осуждением отечественного самовластия. Об этом наглядно свидетельствуют варианты черновиков, где встречаемся не только со словом самовластно («послал к Анчару самовластно»), но и прямо эпитетом самодержавный («самодержавного владыки»)».30
      Готово. Пламенный обличитель российского самодержавия А. С. Пушкин предcтает перед нами во всей красе. Для полного антуража не хватает разве что цитаты из решений очередного съезда КПСС.
      Пушкинист сам отлично сознает, что его истовые камлания, пусть и премного похвальные в идейно-политическом плане, слабо подкреплены текстом стихотворения. Из «скупых и строгих строф» исследователь умудряется извлечь, словно козырного туза из рукава, и «протест», и «осуждение», да еще заложенные «с громадной силой». Не говоря уже о «сочувственной эмоции» и «горькой иронии», а главное, «огромном смысле».
      Размашистые выводы сделаны фактически на пустом месте: одна строка и два эпитета, один из которых вообще вычеркнут автором в черновике. Поэтому в ход идут коронные приемы советского пушкиноведения привчитывание и напыщенная словесная эквилибристика.
      Еще в 1935 году Викентий Вересаев саркастически подметил: «Метод Благого очень прост: бери любое стихотворение Пушкина и толкуй его аллегорически в нужном тебе смысле». 31
      При трезвом и непредвзятом прочтении «Анчара» приходится отметить, что смыслоообразующих, ключевых элементов текста в нем мало, слишком мало, чтобы сделать однозначный вывод о содержании этого стихотворения.
      Выпишем смыслоообразующие слова подряд ради наглядности: «человека человек», «властным взглядом», «послушно», «умер бедный раб у ног // Непобедимого владыки». Вот и все, собственно. Предельная «сжатость и простота», а вместе с тем – широчайший простор для разночтений.
      Те же самые «строгие строфы» вполне можно истолковать совершенно иначе, не так, как Д. Д. Благой. И это не гипотеза. У Велимира Хлебникова мы встречаем диаметрально противоположную трактовку сти-хотворения: «Анчар, посвященный красоте власти и ее величию, написан через 25=32 дня после Полтавы, именно 9.XI.1828; в нем, приемами Пикассо, взят тот же самодержец». 32 Вот поди поспорь, поди докажи с текстом в руках, что Хлебников заблуждался. Не выйдет.
      Ну вот, мы имеем два совершенно различных толкования «Анчара». Однако это еще далеко не все, есть и другие.
      В своей работе «О стиле Пушкина» 33 В. В. Виноградов указывает на «тесную смысловую связь пушкинского «Анчара» со «Старой былью» П. А. Катенина». 34
      В марте 1828 года поэт, драматург, переводчик и критик Катенин прислал обласканному царем Пушкину свои стихи, в том числе стихотворение «Старая быль» вкупе со стихотворным посвящением давнему другу.
      «Старая быль», написанная строфами «Песни о вещем Олеге», повествует о двух певцах, скопце-греке и русском воине. Им надлежало состязаться в воспевании великого князя Владимира. Льстивый эллин в награду за свою песнь получает доспехи, а воин по совету князя отказывается от славословий и награждается кубком.
      «Притаившийся в этой песне намек на Пушкина (как было разъяснено А. А. Чебышевым и стилистически показано Ю. Н. Тыняновым) непосредственно открывается в таких словах письма П. А. Катенина к Н. Н. Бахтину: «О стансах С. П. (т. е. Саши Пушкина; разумеются «Стансы» «В надежде славы и добра» – В. В.) скажу вам, что они как многие вещи в нем плутовские, т. е. что когда воеводы машут платками, коварный Еллин отыгрывается от либералов, перетолковав все на другой лад» (письмо от 17/IV 1828 г.). В этих словах содержится не только указание на скрытую в образе «коварного Еллина» аллегорию, не только метафорическое сближение личности Пушкина с коварным греком, но и своеобразное пародическое освещение литературно-политической позиции поэта», – пишет Виноградов. 35
      А упомянутая «литературно-политическая позиция поэта» после возвращения из ссылки в Михайловском выглядела весьма и весьма неудобно для ортодоксальных советских литературоведов. Вот как ее характеризует, к примере, А. Г. Цейтлин в те времена, когда еще не возбранялась полемика с вульгарной «гримировкой Пушкина под революционера»: 36 «компромисс Пушкина с правительством крепостнической реакции с особой силой сказывается в послании «Друзьям», в «Полтаве», воспевающей победу Петра I над «мятежником» Мазепой, и в «Стансах», где Николай I объявлялся преемником «дела Петрова». Политическую реакционность этих стихотворений не решались отрицать даже либеральные друзья поэта, которые были поражены его резким поправением». 37
      То, что Цейтлин тактично называет «компромиссом», являлось, вне всякого сомнения, поворотом на сто восемьдесят градусов. Ренегатством. Предательством собственных идеалов. Публичным отречением от дела своих друзей, приведшего их на эшафот и на каторгу.
      Именно так воспринимали это современники. К примеру, Н. М. Языков в письме к брату в сентябре 1828 года писал: «Стихи Пушкина «К друзьям» – просто дрянь. Этакими стихами никого не выхвалишь, никому не польстишь, и доказательством тонкого вкуса в ныне царствующем государе есть то, что он не позволил их напечатать». 38 Примечательно, что столь жесткий отзыв дал человек, на которого Пушкин «надеялся как на скалу». 39
      А в списках ходили эпиграммы на Пушкина, вот самая хлесткая из них, принадлежащая перу А. Ф. Воейкова:

            Я прежде вольность проповедал,
            Царей с народом звал на суд;
            Но только царских щей отведал
            И стал придворный лизоблюд. 40

      Впрочем, «вечно желчный», 41 по определению Ю. Н. Тынянова, Катенин намеревался не столько уязвить друга, сколько наставить его на путь истинный. Хотя из текста «Старой были» торчит немало сатирических шпилек, зорко подмеченных Тыняновым, 42 автор предпослал стихотворению посвящение Пушкину, попытавшись смягчить общее впечатление цветистыми комплиментами: призовой кубок русского воина ныне достался «настоящему Поэту», «счастливцу», кто «сыном Фебовым рожден». А заключительное четверостишие содержит недвусмысленный призыв вернуться в стан либералов.

            Налив, тебе подам я чашу,
            Ты выпьешь, духом закипишь,
            И тихую беседу нашу
            Бейронским пеньем огласишь. 43

      Таким образом, делает вывод Тынянов, «Старая быль» «оказывалась как бы пре-дупреждением и предостережением в лице «Еллина-скопца», а в посвящении Пушкину предлагался выбор между его сомнительным питьем и катенинской чашей» 44
      Хорошо зная себялюбивый, мстительный нрав «милого А. С.», Катенин имел все основания опасаться за результат. Вот что писал он 7 сентября 1828 г. Бахтину: «Князь Н. Голицын, мой закадычный друг, восхищающийся Старой Былью и в особенности песнью грека, полагает, что моя посылка к Пушкину есть une grande malice.45 Если мой приятель, друг, полагает это, может то же казаться и Пушкину; конечно, не моя вина, знает кошка, чье сало съела, но хуже всего то, что я эдак могу себе нажить нового врага, сильного и непримиримого, и из чего? Из моего же благого желанья сделать ему удовольствие и честь: выходит, что я попал кадилом в рыло». 46
      Так и вышло, в результате милый и почтенный Павел Александрович и милый Саша рассорились почти на пять лет.
      Тем не менее Пушкин способствовал выходу в свет «Старой были», хотя и несколько странным образом. Он отослал в «Северные Цветы» стихотворение, присовокупив в нему свой ответ на послание «А.С. Пушкину» Катенина, и в печать попала даже сопроводительная записка: «П.А. Катенин дал мне право располагать этим прекрасным стихотворением. Я уверен, что вам будет приятно украсить им ваши Северные Цветы» (XII, 182). Как отмечает И. М. Семенко в комментариях к десятитомному собранию сочинений Пушкина, поскольку в стихотворении «заключался намек на Пушкина, изображенного под видом греческого певца, восхваляющего царей», публикацией в альманахе сопроводительного письма «Пушкин преследовал цель отклонить от себя подобное истолкование “Старой были”».47
      Однако само катенинское послание он в печать не отправил.
      В своих мемуарах Катенин сообщает: «В Генваре 1829-го получил я от издателей Альманах: «Северные Цветы»; в нем нашел сообщенную Пушкиным при записке «Старую Быль» и ответ его на Послание, а Послания не было, отчего и ответ выходил не совсем понятен. Несколько лет спустя, я спросил у него: отчего так? Он отговорился тем, что посылая «Быль» от себя, ему неловко показалось приложить посвящение с похвалами ему же. Я промолчал, но ответ показался мне не чист; похвалы мои были не так чрезмерны, чтобы могли ввесть в краску авторскую скромность, и я догадался в чем истинная причина: шутка слегка над почтенным Историографом, и над почтенным Археологом, и над младыми романтиками: вот что затруднило милого А. С. Он боялся, напечатав мои дерзости без противуречия, изъявить род согласия, и оставил под спудом». 48
      В самом деле, «Ответ Катенину», на диво изящный и по-пушкински едкий, малопонятен без знакомства с текстом самого послания «А. С. Пушкину» (оно увидело свет лишь в 1832 году, когда П. А. Катенин издал свое двухтомное собрание сочинений). Тынянов отмечает: «Смысл «Ответа Катенину» был до сих пор неясен. Анненков пишет, что стихотворение “без пояснения остается каким-то темным намеком”».49 И впрямь мудрено понять ответ неведомо на что.
      Подхватив катенинский вакхический мотив, Пушкин элегантно жонглирует им:

            Товарищ милый, но лукавый,
            Твой кубок полон не вином,
            Но упоительной отравой:
            Он заманит меня потом
            Тебе во след опять за славой. (III/1, 135)

      Перед этим свой недвусмысленный отказ от возлияний поэт выразил строкой «Не пью, любезный мой сосед», позаимствованной из стихотворения Державина «Философы пьяный и трезвый». 50
      Далее Пушкин сравнивает друга с опытным гусаром-вербовщиком, который спаивает рекрута, и заканчивает так:

            Я сам служивый – мне домой
            Пора убраться на покой.
            Останься ты в строях Парнасса;
            Пред делом кубок наливай
            И лавр Корнеля или Тасса
            Один с похмелья пожинай. (III/1, 135)

      Смысл концовки разгадал Тынянов: «Конец язвительный: пожелание пожинать одному с похмелья лавр нищего Корнеля и сумасшедшего Тасса. (Вне семантической двупланности стихотворения имена Корнеля и Тасса могли бы сойти только за комплимент.)» 51
      Пушкин дает звонкую пощечину милому опальному другу. За что? За то, что тот почтительно погладил против шерстки, резонно попрекнул отходом от его же юношеских идеалов. Куда как благородно.
      Более того. Препоной к напечатанию послания «А.С. Пушкину» стали, надо полагать, вовсе не похвалы Пушкину и не шутки в адрес покойного Карамзина. И то, и другое милый А. С. стерпел бы запросто.
      Давая другу полное право распорядиться публикацией своих стихотворений, Катенин нарвался на очередную «плутовскую вещь», к которым Пушкин имел неистребимую склонность.
      Прочитав один лишь пушкинский ответ, почтеннейшая публика могла выудить из него только прозрачный намек на неумеренное пристрастие к спиртному, которым и вправду отличался бравый полковник. Но при знакомстве с обоими стихотворениями читатель извлекал подлинный смысл «Ответа Катенину». А он заключался в решительном отказе не столько от дружеской попойки, сколько от «бейронского пенья», сиречь романтического тираноборчества. Вот что «затруднило милого А.С.» – стремление уязвить неудобного оппонента, а вместе с тем не шокировать лишний раз либеральные круги.
      При этом Пушкин мог не опасаться, что его поймают за руку на шулерском передергивании, если неопубликованное послание разойдется по Руси в списках. К тому времени умница и эрудит Катенин полностью растерял свою былую популярность.
      Сохранилась специальная записка III Отделения начальнику главного штаба, составленная в октябре 1826 года. Она сообщает, что полковник Павел Александрович Катенин некогда был «оракулом Преображенского полка, регулятором полкового мнения и действий молодых офицеров». Но все это в прошлом: «Он тем менее опасен ныне, что все прежние его поклонники и друзья литераторы его оставили, а старые офицеры переменились, и сам Катенин сделался другой человек». 52
      Думаю, не обязательно исповедовать суровый ригоризм, чтобы расценить такой поступок Пушкина – публикацию ответа на непубликуемое послание – как мелкотравчатую низость. Косвенное подтверждение этого содержится в том, что до сих пор дотошные, но почтительные исследователи умудрялись обходить этот случай тактичным замалчиванием.
      Разве что П. В. Анненков в своих довольно-таки хаотичных и однобоких «Материалах для биографии А. С. Пушкина» наивно принял за чистую монету уклончивые разъяснения Пушкина, упомянутые в воспоминаниях Катенина, и сделал вывод, что-де «намеки на собратию были истинными причинами исключения этой пьесы». Не разгадав подвоха и не учуяв лжи, Анненков восторженно восклицает: «Так вообще был осторожен Пушкин в спокойном состоянии духа!» 53
      Может показаться, что все вышеизложенное увело нас далеко в сторону от основной нити рассуждений над содержанием «Анчара». Но читатель убедится далее, что эти подробности отнюдь не зряшные, и они необходимы для точного прояснения «литературно-политической позиции» поэта.
      Мы видим здесь, в частности, как после возвращения из ссылки Пушкин напропалую лавировал, стараясь и сохранить благорасположение царя, и не утратить остатки былой репутации пылкого либерала.
      Вернемся теперь к работе Виноградова «О стиле Пушкина», где «Анчар» истолковывается как остро полемическое стихотворение, выворачивающее наизнанку образный ряд песни грека в «Старой были».
Спору нет, оба поэта ведут речь о «древе», и параллели прямо-таки напрашиваются. Виноградов пишет: «образ «неувядающего древа», вложенный Катениным в уста греческого певца, как бы символически воплощал пушкинское понимание самодержавия, под кровом которого поэт искал «блаженнейшей неволи» (согласно ироническому толкованию Катенина).
      И вот Пушкин этому древу жизни противопоставляет древо смерти, анчар, все атрибуты и свойства которого диаметрально противоположны катенинскому “неувядающему древу”».54
      «У Катенина (точнее говоря – у катенинского скопца-грека. – Н. Г.) блаженная красота дерева животворится царским словом. Царское милосердие, воплощенное в древе, разливает повсюду сладостные надежды. Слово царя дарит жизнь мертвым». 55
      «Отношение князя или царя к древу смерти и общее значение этого древа в жизни человечества у Пушкина изображены мрач-ными красками, противоположными тем светлым, «льстивым», панегирическим тонам, которыми пользовался катенинский грек. И – согласно с общими принципами пушкинской лирической композиции – губительная, всесокрушающая сила анчара, несущая смерть и разрушение человечеству, драматически концентрируется к концу стихотворения в трагической смерти раба и в смертоносных стрелах князя». 56
      Обильно процитировав и сопоставив два текста, Виноградов приходит к выводу: «Таким образом символический смысл «Анчара», скрытые в нем намеки разгадываются лишь тогда, когда за этим стихотворением открывается другой, отрицаемый им семантический план катенинской «Старой были». Анчар как символ самодержавия является антитезой катенинского «неувядающего древа». 57
       Однако есть целый ряд соображений, как биографического, так и текстологического свойства, по которым эту гипотезу надлежит отбросить.
      Прежде всего уместно коснуться хотя бы вкратце источников, из которых Пушкин почерпнул сведения об анчаре. Их полный обзор содержится в одном из самых добротных и детальных исследований «Анчара», принадлежащем перу А. А. Долинина,58 где предыстория пушкинского стихотворения выглядит следующим образом.
      Можно считать неоспоримым фактом, что замысел «Анчара» появился у Пушкина прежде всего в результате занятий английским языком и знакомства с творчеством английских поэтов, преимущественно «озерной школы», прежде всего – Кольриджа и Саути. В письме от 11 августа 1828 года П. А. Муханов сообщал Погодину: «Пушкин учится английскому языку, а остальное время проводит на дачах». 59
      В английской литературной традиции довольно популярен миф о чрезвычайно ядовитом дереве упасе, который «быстро редуцировался до расхожей метафоры, олицетворения или аллегории, обозначающей зло и пороки в любых возможных проявле- ниях». 60 Реальным аналогом мифического упаса является ядовитое дерево «Antiaris toxicara», анчар. Долинин резонно предпо лагает, что «замысел «Анчара» возник у Пушкина, когда он соотнес два образа ядовитого дерева Явы, сосуществовавшие в культуре, и переназвал фантастический упас именем его реального двойника, записав на полях рабочей тетради: “upas – анчар”».61
      Среди текстов, из которых вероятнее всего Пушкин почерпнул сведения об анчаре, исследователи называли поэму «Ботанический сад» (1789) Эразма Дарвина, которую Пушкин явно читал во французском переводе, и мистификаторскую заметку некоего врача Фурша (скорее всего, являвшегося вымышленным лицом) «О некотором ядовитом дереве, находящемся на острове Яве, в Ост-Индии», содержавшуюся в примечаниях к поэме. Однако Н. В. Измайлов считал, что «ни Фурш, ни Эразм Дарвин не являются непосредственными источниками Пушкина; должны быть еще звенья – предшествующие или промежуточные». 62
     Похоже, таинственный «непосредственный источник» удалось установить А.А. Долинину, который предпринял подробный текстуальный анализ перекличек между трагедией Роберта Саути «Талаба-разрушитель» (“Thalaba the Destroyer”, 1801) и «Анчаром», после чего описание «дерева яда» у Пушкина выглядит чуть ли не вольным переводом отрывка из трагедии английского поэта.
      А. А. Долинин, в частности, отмечает, что «Пушкин, в отличие от Фурша и Дарвина, помещает свое древо яда не в яванскую долину, окруженную лесами и горами, а в некую бесплодную пустыню, «жаждущую степь» со всеми ее атрибутами…, напоминающими об аравийском пустынном антураже у Саути». 63 Также и «мотив дождя, отравленного ядом анчара, в пятой строфе (который отсутствует во всех основных источниках) имеет прямой аналог в двух стихах, заверша-ющих описание упаса» 64 в «Талабе». А «выра-жение “древо смерти” в четвертой строфе буквально совпадает с повторяющимся дваж-ды “Tree of Death“» 65 у английского поэта. Получается, подмеченную Виноградовым полемику с Катениным (антитеза древа жизни и древа смерти) затеял уже не кто иной, как Роберт Саути, причем за четверть века до написания «Старой были».
      Кстати, именно к тексту «Талабы», как разъясняет Долинин, восходят многие шероховатости и несуразности «Анчара».
      Как предполагает исследователь, «Пушкин в данном случае неправильно понял значение глагола «spring» (возникать, появляться) как «поить» (по аналогии с су-ществительным «spring», означающим поток, источник, резервуар воды)», 66 поэтому написал: «И корни ядом напоила».
      «Песок горючий», а в черновике «горящий» восходит к английскому «scorching», «палящий» и «hot», «горячий». (Показательно, что Долинин допускает оговорку, вопреки пушкинскому оригиналу характеризуя песок в своей статье как «горячий, раскаленный», а не «горючий»).
      Наконец, «даже географически невозможный тигр» 67 забрел в четвертую строфу из поэмы Саути.
Все-таки не лишено вероятия, что катенинское «неувядающее древо» послужило Пушкину исходным толчком для работы над «Анчаром», а уж дальше поэт обратился к текстам Э. Дарвина, Фурша, Кольриджа и Саути, которые во многом определили образный и даже лексический строй стихотворения. Но крайне трудно согласиться с утверждением Виноградова о том, что «символический смысл „Анчара“, скрытые в нем намеки разгадываются лишь тогда, когда за этим стихотворением открывается другой, отрицаемый им семантический план катенинской „Старой были“».68
      Если верить Виноградову, ключ к правильному прочтению «Анчара» дает лишь обширный внешний контекст, равно недоступный ни читателю «Северных цветов» 1832-го года, ни сегодняшнему школьнику, листающему хрестоматию. Но читатель не исследователь. Мало кто примется штудировать десятки страниц академического комментария ради того, чтобы уразуметь стихотворение из девяти четверостиший. И уж вовсе невозможно представить, что Пушкин писал стихи в расчете на таких подкованных ценителей его дарования, как трижды орденоносный академик Виноградов и трижды орденоносный членкор Благой.
      Категоричное виноградовское «лишь тогда» по сути лишает произведение поэта идейной самоценности и превращает хрестоматийное произведение в ребус для высокомудрых эрудитов.
      В рецензии на работу «О стиле Пушкина» Б. С. Мейлах резонно заметил, что В. В. Виноградов «подводит теоретическую базу под давно погребенный тезис старого пушкиноведения, стремившегося видеть чуть ли не в каждой пушкинской строке иносказания и намеки». 69 Артиллерийской мощи рецензия содержит и прямое обвинение в тяжкой антимарксистской ереси: «В. Виноградов по существу отрывает творчество Пушкина от воплощенной в нем реальной исторической действительности, перенося его произведения исключительно в сферу „чистых“ литературных интересов». 70
      В главном нельзя не согласиться с Мейлахом, но позволю себе уточнить, что речь должна идти не столько об «исторической действительности», сколько о том, как воспринимал ее автор стихотворения, а соответственно, ее «воплощал». И о «протесте против деспотизма и рабства» (Д. Д. Благой), и об «антитезе древа жизни и древа смерти» (В. В. Виноградов) можно всерьез говорить лишь в том случае, если Пушкин сознательно и преднамеренно вкладывал в стихотворение тот смысл, который впоследствии извлекли Благой, Виноградов и все-все-все.
      Дело за сущим пустяком. Остается доказать, что Пушкин действительно ненавидел самодержавие, а царя Николая I в душе приравнивал к жестоковыйному отравителю из «Анчара».
      Давайте же обратимся к «реальной исторической действительности», как тонко выразился Мейлах (представьте себе, здесь оба эпитета на месте, ибо пушкинисты советского закала имеют родовую склонность к конструированию совершенно ирреальной внеисторической действительности).
      В поводыри возьмем кого-нибудь из маститых литературоведов. Ну, например, того же Б. С. Мейлаха: «Все факты биографии Пушкина, которыми мы теперь располагаем, опровергают утверждения вульгарных социологов о том, что он после неудачи декабрьского восстания отказался от своих взглядов, поправел. Пушкин и после 14 декабря остался верным заветам своих друзей-декабристов, хотя многое предстало для него в новом свете, проявило свой ранее скрытый смысл». 71
      Ненароком в ряды «вульгарных социологов» оказались зачислены процитированные выше Н. Языков и П. Катенин. Но это уж всяко меньшее зло, нежели признать Пушкина перевертышем.
      А Я.Л. Левкович и вовсе объявляет мнение пушкинских современников плодом злокозненного вымысла: «Мы знаем, что после возвращения Пушкина из ссылки в обществе возникает легенда о примирении его с самодержавием. Первым создателем этой легенды был сам царь. В то же время вместе с Пушкиным из ссылки вернулась и слава поэта, находящегося в оппозиции к правительству. Эта слава могла навлечь на него новые репрессии. Пушкину нужно было легализовать свое положение, тем более, что он знал, что агенты III отделения не спускают с него глаз». 72
      Итак, согласно канонической версии советского литературоведения, Пушкин остался верен делу разгромленных декабристов и ненавидит самодержавие.
Донельзя симптоматично выражение, впорхнувшее в академическую статью прямо из лексикона спецслужб: «легализовать свое положение». Воспетое Мандельштамом племя пушкиноведов с наганами 73 смотрело на поэта сквозь призму своей профессиональной выучки.
      Ну что ж, отважный подпольщик Пушкин А. С. легализуется искусно и убедительно. Полюбуйтесь, до чего ловко дурачит он цепных псов царского режима.
Вот генерал Бенкендорф письменно сообщает царю о своей первой встрече с поэтом: «Пушкин, после свидания со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества». 74
      А вот что рапортуют Бенкендорфу: «Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя и даже говорит, что ему обязан жизнью, ибо жизнь так ему наскучила в изгнании и вечных привязках, что он хотел умереть. Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность. Шутили много и смеялись и, к удивлению, в это время, когда прежде подшучивали над правительством, ныне хвалили государя откровенно и чистосердечно. Пушкин сказал: “меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, свободу: виват!”». 75
      Все донесения агентов о Пушкине после 1826 года изобилуют сообщениями в подобном духе: он не позволяет себе абсолютно ничего предосудительного в политическом отношении, пылко хвалит царя. Столь идеальная конспирация не совсем вяжется с обликом прямодушного, порывистого, неосмотрительного и безалаберного человека, каким предстает Пушкин в мемуарах современников.
      Коварные происки тайной полиции разоблачает видный ученый Б. С. Мейлах: «Но царское правительство было заинтересовано в том, чтобы представить Пушкина капитулировавшим, раскаявшимся. Тем самым дискредитировалось его имя в глазах всей передовой России. Вот почему слухи о том, что Пушкин в восторге от милости царя, очарован им, предан ему, так охотно сообщались агентами III Отделения Бенкендорфу с самыми нелепыми подробностями (хотя одновременно туда же поступали и иные сведения, о том, что вольнолюбивый Пушкин продолжает быть «кумиром» молодого поколения)». 76
Здесь не совсем понятно, на что именно намекает пушкиновед. То ли «передовая Россия» оказалась одураченной в лице генерала Бенкендорфа, то ли означенная «передовая Россия» имела доступ к донесениям агентов III Отделения. В обоих случаях мнение Мейлаха не лишено пикантности.
      Что ж, отринем провокационные «слухи», давайте обратимся к собственноручным излияниям души поэта. Пассажи о царе в письмах Пушкина столь же цветисты, сколь подобострастны.
      Получив нахлобучку за своевольную поездку на Кавказ, он пишет 10 ноября 1829 года шефу III Отделения по-французски: «Я чувствую, насколько положение мое было ложно и поведение – легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мотивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах того, кому я обязан всем, для кого я готов пожертвовать своим существованием, и это не фраза» (XIV, 397).
      Впоследствии в переписке и в дневнике поэта прорежутся нотки недовольства, но случится это гораздо позже, в 1834 году – в связи с производством в придворный чин камер-юнкера и еще с перлюстрацией его письма к жене. Взбешенный Пушкин даже подаст прошение об отставке, но быстро образумится (не без помощи Жуковского) и 6 июля 1834 года принесет Бенкендорфу, также по-французски, полное покаяние: «Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено» (XV, 329).Сомневаюсь, что все эти проникновенные излияния вызваны лишь соображениями эпистолярного этикета и стремлением загладить вину. Пусть переписка с шефом жандармов носит фактически официальный характер и адресуется через Бенкендорфа самому царю – даже в этом случае оставалась возможность сохранить достоинство, а не восторженно пресмыкаться перед самодержцем, чувствуя «подлость во всех жилах». 77
     Но вот послание неофициальное, адресованное частному лицу, богачу и заядлому картежнику M. О. Судиенко, с просьбой одолжить 25 тысяч рублей, от 15 января 1832-го года.
      «En fait de grands proprietaires 78 трое только на сем свете состоят со мною в сношениях более или менее дружеских: ты, Яковлев и еще третий. Сей последний записал меня недавно в какую-то коллегию и дал уже мне (сказывают) 6, 000 годового дохода; более от него не имею права требовать» (XV, 4).
     Пушкиноведы и школьные учителя словесности очень любят распинаться о том, до чего трепетно Пушкин дорожил священ-ными узами дружбы. При этом они, как правило, обходят стыдливым молчанием тот факт, что поэт считал Николая I, ни много, ни мало, другом.
      Обратите внимание на дату письма к Судиенко. Альманах «Северные цветы» за 1832-й год уже вышел из типографии (к Рождеству 1831 г.) и поступил в продажу. Сотни читателей перелистывают томики, спеша добраться до новых стихов прославленного поэта. И вот на странице сто четырнадцатой, черным по белому, значится: «А Царь тем ядом напитал…»
      Выходит, Пушкин сурово обличает царя, но притом считает его благодетелем и другом. Случай из области патологического раздвоения личности, не так ли?
      Кстати о датах. Практически все стихотворения Пушкина, написанные в 1828-м, напечатаны без проволочек, в 1829-м году. «Анчар» вышел в свет спустя три года с лишком, к тому же в обход высочайшего личного цензора.
      Вероятно, Пушкин отдавал себе отчет в том, что стихотворение может быть истолковано в предосудительном духе, но вряд ли придавал этому особое значение.
      Уместно привести для сравнения историю публикации стихотворения «Арион». У пушкиноведов не вызывает сомнений «истинный смысл стихотворения, рисующего судьбу друзей-декабристов и самого поэта». 79 Здесь не место спорить с этим повальным заблуждением, нас пока интересует другое. «Арион» также дожидался публикации три года и был напечатан в № 43 «Литературной Газеты» от 30 июля 1830 г. – без подписи автора! 80 Между тем «Анчар» Пушкин пре-спокойно публикует под своим именем при первом же удобном случае.
      Дело, на мой взгляд, обстояло следующим образом. Прежде стихотворения Пушкина публиковались в «Северных цветах» по заведенному в 1826-м году порядку: издатель альманаха Дельвиг относил рукопись к Бенкендорфу, шеф жандармов передавал ее царю, а затем письменно извещал поэта о монаршем соизволении. Смерть Дельвига в январе 1831-го года разрушила обычную процедуру, вдобавок Пушкин оказался (вмес-те с О.М. Сомовым) издателем последнего номера «Северных цветов», посвященного памяти усопшего друга. Возможные придирки к «Анчару» уже ничем не могли повредить ни покойному издателю, ни альманаху.
      Но здесь мы углубились в зыбкую область крайних допущений. Лучше вгляимся еще раз в хронологию. Среди стихотворений, напечатанных Пушкиным в альманахе «Северные цветы на 1832 год», есть написанные совсем недавно «Эхо» и четыре «Анфологические эпиграммы» (сентябрь – октябрь 1831 г.). А есть стихотворения двухлетней давности: «Делибаш» (14 июня – декабрь 1829 г.) и «Бесы» (октябрь – начало ноября 1829 г.). На таком фоне трехлетняя отсрочка публикации «Анчара» не выглядит из ряда вон выходящей.
      Однако при взгляде с колокольни советского пушкиноведения ситуация выглядит очень просто и естественно. Одинокий герой-подпольщик, затаившийся в самом логове ненавистного царизма, ловко водит за нос Николая I, усыпляет бдительность Бенкендорфа и при первой же возможности наносит самодержавию сокрушительный удар публикует крамольный «Анчар».
Поступок поразительно дерзкий, тем более – для бывшего ссыльного вольнодумца, который принес покаяние и дал слово покончить с предосудительным прошлым, а посему обласкан государем и осыпан щедрыми милостями. Попробуем представить себе, что полагается в наказание за такой фортель.
      Совсем недавно, в 1826 году Николай I самолично наказал А. И. Полежаева за фривольную поэму «Сашка»: стихотворца забрили в армию унтер-офицером.
      В том же году, в сентябре некий штабс-капитан Алексеев был приговорен военной комиссией к смертной казни (впрочем, эту кару впоследствии сменили на шесть месяцев тюрьмы с последующим переводом из гвардии в армию и отправкой на Кавказ). Преступление офицера состояло в том, что он «противу долга присяги и существующих узаконений в тайне от начальства» хранил дома листок с «возмутительными стихами», передавал их другим и не смог вспомнить, у кого раздобыл злополучную рукопись. 81. Следствие установило, что стихи представляют собой не что иное, как запрещенные цензурой строфы из элегии Пушкина «Андрей Шенье» (январь 1825), к которым неизвестный переписчик добавил заголовок: «На 14 декабря».
      Комиссия через московского обер-полицмейстера истребовала у поэта разъяснений. В январе 1827 года Пушкин написал детальное объяснение на трех листах, где растолковал, что стихи «явно относятся к французской революции, коей Андрей Шенье погиб жертвою» и написаны «гораздо прежде последних мятежей». 82
      Спустя полгода тугодумы из комиссии опять затребовали через полицию объяснений. 29 июня Пушкин снова пишет, что элегия «Андрей Шенье» опубликована в сборнике его стихотворений, и ссылается на дозволение цензуры от 8 октября 1835 (sic!) года. Отмежевывается от возможного обвинения в распространении недозволенных стихов, мол, прошедшая цензуру рукопись, «будучи вовсе ненужною, затеряна». Затем вкратце растолковывает смысл злосчастного отрывка и восклицает с недоуменным раздражением:
      «Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?». 83
Дело об отрывке из «Андрея Шенье» тянулось вплоть до июня 1828 г. Наконец Сенат вынес решение. Произведение Пушкина официально признано «соблазнительным» и распространявшим «пагубный дух» среди «неблагонамеренных людей». Поэт подлежит судебной ответственности за публичное распространение стихов «прежде дозволения цензуры», но подпадает под амнистию, согласно царскому манифесту от 22 августа 1826 г. Окончательный вердикт гласит: «избавя его, Пушкина, от суда, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам взыскания». 84
      В конце июля это решение утвердил царь, и в августе 1828 года генерал-губернатор Санкт-Петербурга отдает приказ: «Известного стихотворца Пушкина обязать подпискою, дабы он впредь никаких сочинений, без рассмотрения и пропуска оных цензурою, не осмеливался выпускать в публику под опасностью строгого по закону взыскания, и между тем учинить за ним безгласный надзор». 85 Вызванный к столичному обер-полицмейстеру поэт дает унизительную подписку о том, что он впредь ничего не будет обнародовать без обычной предварительной цензуры и вдобавок «о ненаписании им впредь богохульных сочинений».
      Но беда не приходит одна. В те же летние месяцы 1828 года Пушкина донимает правительственная комиссия по делу о «Гавриилиаде».
      В мае 1828 года в III Отделение приходит донос на отставного штабс-капитана Митькова, который переписал «богохульную поэму» «Гавриилиада» и вдобавок читал ее своим дворовым. 29 июня Митькова вызывают на первый допрос.
      В июле и в августе 1828 года поэта несколько раз вызывает следственная комиссия, от него именем царя требуют ответить на вопрос, откуда им был получен текст «Гавриилиады». Пушкин отрицает свое авторство, пишет объяснительные записки, пытается приписать авторство поэмы покойному князю Дм. Горчакову. В частности, 19 августа его вызывают по высочайшему повелению к военному губернатору Санкт-Петербурга, и он дает письменные показания: «рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 20-м году. Осмеливаюсь приба-вить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мне-ние, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». 86
      Несколькими днями раньше начато стихотворение «Анчар» – более того, первые его наброски сделаны рядом с карандашным черновиком показаний по делу «Гавриилиады».
      Остается поверить, что, поскольку унизительные мытарства глубоко запечатлелись в душе ранимого поэта, он возжаждал разбирательств еще одной следственной комиссии, на сей раз – по делу о возмутительном антиправительственном стихотворении «Анчар».
      Столь же маловероятным выглядит возможное предположение о том, что подследственный автор мог написать крамолу с досады, в пику ретивым чиновникам. При столкновении с государственным аппаратом, будь то цензура или следственная комиссия, Пушкин всякий раз изворачивался, юлил, порой искал обходных путей и заступников, ворчливо сетовал, но никогда не шел на битву с открытым забралом. Тут нет ни малейшего повода для порицания, я просто констатирую очевидное: от хваленой пушкинской отваги не оставалось и помину всякий раз, когда его затягивало в шестеренки бюрократической махины. Такая вот чисто русская черта характера, добавлю в скобках: на медведя с ножом ходим, а перед надутым чинушей цепенеем.
      Кстати говоря, сама причина недоразумения с отрывком из «Андрея Шенье» глубоко символична. Анонимный переписчик снабдил строфы новым заголовком и тем самым приурочил их к другим событиям, о которых автор в момент написания не мог даже подозревать. Тем самым он невольно предвосхитил фальсификаторские уловки будущих пушкиноведов. Например, в качестве примера «гимнов прежних» из стихотворения «Арион» (1827) ученые ничтоже сумняшеся приводят написанный спустя год «Анчар», а самому «Анчару» приписывают обличительный пафос, которого там нет в помине. 87
      Но если «Анчар» и впрямь «противу правительства писан», то автор безусловно играл с огнем. Тогда проступок штабс-капитана Алексеева, повинного смерти, не идет ни в какое сравнение с вероломством и дерзостью Пушкина.
      Попробуем угадать наименьшее из возможных наказаний для автора. Скорей всего – лишение всех прав состояния и ссылка в Сибирь. Мог ли Пушкин этого не понимать?
      Я готов признать, что приводимые здесь доводы психологического свойства не имеют решающей доказательной силы. К тому же, надо полагать, поэт ничуть не погрешил против истины, когда в письме В.П. Зубкову от 1-го декабря 1826 г. сетовал на свой нрав – «неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый» (XIII, 562). Современники единодушно отмечают, что в быту Пушкин отличался способностью мгновенно перейти от одного настроения к прямо противоположному.
      Тем более переменчив Пушкин в творчестве – «дитя вдохновения, дитя мимо-текущей минуты», 88 как цветисто выразился Вяземский.
      Допустим, автор «Анчара» оказался во власти «движения минутного, вольного чувства» (XI, 201), и это вольное чувство вдруг неодолимо повело поэта наперекор всему. В бурном творческом раже служитель Аполлона напрочь отринул и благодарность за монаршие милости, и страх наказания, воспарил над своими клятвенными обещаниями императору (XIII, 283) и оскоминой от разбирательств следственных комиссий. И длилось это сумасбродное умонастроение больше двух месяцев, с конца августа 1828-го года, когда Пушкин начал писать «Анчар», по начало ноября, когда он перебелил готовый текст.
      Ладно, в жизни всякое приключается. И все же сравнительно долгие сроки работы над стихотворением делают апелляцию к непостоянству поэта сомнительной. Но уж к публикации своих творений, к «торговле стишистой» (XIII, 349) Пушкин всегда относился трезво и прагматично. Тщательно выбирал, что, где и когда опубликовать.

      Давайте разберемся, какой же именно момент выбрал Пушкин, чтобы сбросить маску лояльного паиньки, обличить ненавистный царизм и наверняка подвергнуться наказанию куда похлеще, чем ссылка в псковскую деревню.
      18-го февраля 1831 года Пушкин обвенчался с Наталией Гончаровой. Венценосный друг поэта отлично понимал, что молодожену не помешает твердый и приличный доход.89 Незадолго до публикации «Анчара», в декабре 1831 года, Пушкин был высочайшим указом пожалован в титулярные советники (что соответствовало, согласно «Табели о рангах», воинскому чину капитана и – только не смейтесь – академическому зва-нию профессора), а месяцем раньше был назначен официальным историографом с окладом 5000 рублей в год.
      Щедрость отменная, поистине царская. Сравните: Александр I назначил придворному историографу Карамзину годовое жалованье 2000 рублей, а сам Пушкин в бытность чиновником Иностранной Коллегии получал всего 700 рублей годовых. Но денег все равно катастрофически не хватает.
      Пушкин строит финансовые планы на будущее: в январе 1832 г. он приценивается к крупному имению, выставленному на продажу помещиком Балашевым (XV, 6). Ему хочется прочно обеспечить доходы семьи, ведь юная красавица-жена беременна на четвертом месяце (в мае 1832 г. она родит дочь Марию).
      Не правда ли, Пушкин выбрал самое подходящее время, чтобы сломать свою судьбу об колено, разом лишиться всего и отправиться в Сибирь?
      Единственное вразумительное объяснение состоит вот в чем. Имея уже опыт общения с венценосным цензором, поэт подозревал, скорее всего, что текст «Анчара» может подвергнуться мелким придиркам, вроде требования изменить строку «Порою с барином шалит» в «Графе Нулине» (См. письмо А. Х. Бенкендорфа, XIII, 335). Заново раздувать горнило вдохновения и редактировать уже сложившиеся тексты он всегда категорически не желал: «я никогда не мог поправить раз мной написанное», (XIII, 69) – признается он Вяземскому в письме от 14 октября 1823 г. Но ни сном, ни духом не мог он вообразить себе такой разгул читательской фантазии, при котором в «скупые строки» стихотворения будут привчитаны и «обличение тирании», и «гневный протест», и «символ самодержавия», и тому подобные непохвальные ужасы.
У Пушкина и в мыслях не было ничего подобного. Не было и быть не могло. Да и навряд ли Богом избранный поэт предвидел, что неуклонное восхождение человечества по пути прогресса и просвеще-ния увенчается появлением такого причудливого биологического вида, как пушкинист советикус вульгариус.
      Публикация «Анчара» действительно повлекла за собой августейшее недовольство и нахлобучку от Бенкендорфа, но об этом будет подробно рассказано в свой черед.
      А пока обратимся к событиям, которые не только прямо предшествовали написанию стихотворения, но и заслуживают пристального внимания.
      Наиболее колоритно характеризует тогдашнее отношение Пушкина к царю эпизод, о котором поведал из первых рук сотрудник III Отделения, следователь по секретным делам, а впоследствии секретарь Бенкендорфа, надворный советник А. А. Ивановский.
      Перескажем вкратце отрывок из мемуаров Ивановского, опустив несущественные подробности.
      «В половине апреля 1828 года Пушкин обратился к А. X. Бенкендорфу с просьбою об исходатайствовании у государя милости к определению его в турецкую армию. Когда ген. Бенкендорф объявил Пушкину, что его величество не изъявил на это соиз-воления, Пушкин впал в болезненное отчая-ние, сон и аппетит оставили его, желчь сильно разлилась в нем, и он опасно занемог», 90 – пишет А. А. Ивановский.
      На следующий день, 21 апреля 1828 года, Пушкин отослал Бенкендорфу письмо (XIV, 11), в котором просился в Париж. Обеспокоенный этой просьбой и болезнью поэта, генерал поручил Ивановскому, знакомому с Пушкиным, заехать к нему и его успокоить. Вместе с приятелем сотрудник III Отделения отправился в трактир Демута, где квартировал поэт. Ивановский пишет:
      «Мы нашли его в постели худого, с лицом и глазами, совершенно пожелтевшими.
      – Правда ли, что вы заболели от отказа в определении вас в турецкую армию?
      – Да, этот отказ имеет для меня обширный и тяжкий смысл, – отвечал Пушкин. – В отказе я вижу то, что видеть должно, – немилость ко мне государя». 91
      Ивановский принялся убеждать Пушкина, что подозрения его несправедливы, что царь отказал ему, потому что его пришлось бы определять в войска юнкером, что царь не хочет подвергать опасности его, «царя скудного царства родной поэзии». 92
      «При этих словах Пушкин живо поднялся на постели, глаза и улыбка его заблистали жизнью и удовольствием; но он молчал, погруженный в глубину отрадной мысли», 93 – отмечает мемуарист.
      Тогда Ивановский посоветовал Пушкину попросить о зачислении в одну из походных канцелярий, либо Бенкендорфа, либо Нессельроде, либо Дибича. И поэт окончательно расцвел.
      – Ничего лучшего я не желал бы!.. И вы думаете, что это можно еще сделать? – воскликнул он с обычным своим одушевлением.
      – Конечно, можно.
      – Вы не только вылечили и оживили меня, вы примирили с самим собою, со всем и раскрыли предо мною очаровательное будущее! Я уже вижу, сколько прекрасных вещей написали бы мы с вами под влиянием бусур-манского неба для второй книжки вашего «Альбома Северных Муз»!»
      Миссия Ивановского увенчалась пол-ным успехом, и в довершение он посоветовал Пушкину отправиться в кавказскую армию Паскевича.
      « – Превосходная мысль! Об этом надо подумать! – воскликнул Пушкин, очевидно оживший.
      ...Мы обнялись.
      – Мне отрадно повторить вам, что вы воскресили и тело, и душу мою!
      Товарищ мой, в первый раз увидевший Пушкина и зорко в эти минуты наблюдавший его, был поражен удивлением при очевидности столь раздражительной чув-ствительности поэта, так тяжко заболевшего от отказа в удовлетворении его желания и так мгновенно воскресшего от верных, гармонировавших с его восприимчивою душою представлений».94
      Ну и ну. Пушкин не на шутку расхворался, едва ему померещилась царская немилость. Когда его уверили в обратном, произошло моментальное исцеление прямо-таки в евангельском стиле. Вместо несгибаемого «человека и поэта декабристского характера» 95 перед нами вдруг предстает мнительный и малодушный рохля. Вместо легендарного умницы мы видим инфантильного эгоцентрика, не способного взвесить все очевидные резоны и оценить ситуацию здраво. Полноте, уж не возводит ли злокозненный подручный Бенкендорфа напраслину на великого певца свободы?
      Как ни прискорбно, воспоминаниям о Пушкине далеко не всегда можно верить. Современники то и дело врут напропалую: одни из уважения к памяти прославленного поэта, другие стараются подкрепить авторитетом Пушкина собственные взгляды, третьи злопыхательствуют. Как тонко заметил В. Э. Вацуро, верить мемуарам «до конца было бы ошибкой, но отвергать их, найдя в них противоречия или несоответствия современ-ному нам взгляду, – двойная ошибка». 96
      Ну, а если речь идет о поднадзорном поэте, можно ли верить до конца мемуарам человека, который служил в тайной полиции и был на отличном счету у начальства? В записке Бенкендорфу, касающейся непосредственно Ивановского, начальник канцелярии III Отделения М. Я. фон Фок заверяет: «Человек он отличной нравственности и преданный правительству». 97
      Если бы фон Фок знал об Ивановском всю подноготную, тот вряд ли бы дослужился до надворного советника, вышел с почетом в отставку по состоянию здоровья и даже удостоился впоследствии чести от графа Бенкендорфа, который согласился стать восприемником его ребенка.
      В 1827 году Ивановский задумал издать альманах под названием «Северная звездочка». Уже само название говорило о многом, ведь альманах Рылеева и Бестужева-Марлинского назывался «Полярная звезда», а на 1826 год было запланировано приложение к нему под названием «Звездочка».
      Бдительное, но благосклонное начальство усмотрело здесь чистое совпадение. В процитированном выше документе фон Фок извещает Бенкендорфа: «нет сомнения, что Ивановский не помышлял пользоваться сходством названий с каким-либо дерзким намерением. Впрочем, альманах сей еще не издан, и ничего нет легче, как переменить заглавие, без всякого шуму и переписки, что произведет соблазн в публике. Одно слово на ушко Ивановскому и дело кончено – сие и будет сделано сегодня же». 98
      В 1828 году альманах вышел под названием «Альбом северных муз», в него вошли произведения Вяземского, Козлова, Языкова, Глинки, Подолинского, Сенковского, Булгарина, а также самого Ивановского. Главным украшением книги стало пушкин-ское стихотворение «Талисман».
Участие в альманахе столь именитых литераторов не вызывает удивления – некогда Ивановский был членом-корреспондентом Вольного общества любителей российской словесности и завел обширные литера-турные связи. Удивительно другое: чиновник III Отделения рискнул опубликовать произведения государственных преступников.
      Двумя годами раньше Ивановский состоял в следственной комиссии по делу декабристов, где вел протоколы допросов и разбирал бумаги. Когда следствие закончи-лось, он выкрал часть архива издателей «Полярной звезды», в том числе стихи Рылеева, два письма Пушкина к Рылееву и девять – к Александру Бестужеву.
      В «Альбоме северных муз» напечатано похищенное из государственного тайного архива стихотворение Рылеева «На смерть Байрона», разумеется, анонимно.
Так же, без подписи автора, Ивановский публикует отрывок из стихотворной повести А.А. Бестужева-Марлинского «Андрей, князь Переяславский» и прозу ссыльного декабриста А.О. Корниловича.
      Наконец, вырученные за альманах деньги Ивановский передал матери Корниловича. 99
      Вряд ли такой человек мог намеренно принизить Пушкина в своих воспоминаниях, которые, кстати, опубликованы спустя чет-верть века с лишком после смерти мемуариста в 1848 году.
      Как видим, Пушкин относился к царю не только с обожанием, но и с паническим страхом; эта гремучая смесь из противоречивых чувств даже повергла его на одр болезни, но вряд ли могла выплеснуться в отчаянно смелом вызове, каким принято изображать «Анчар». Засвидетельствованный Ивановским эпизод тем более интересен, поскольку он относится к апрелю 1828 года, а в августе Пушкин делает первый черновой набросок «Анчара».
      В предпринятый нами биографический обзор, вынужденно беглый и фрагментарный, следует включить еще одно существенное обстоятельство.
Вскользь упомянутые нами «клятвенные обещания» Пушкина царю безусловно имели место. Сохранилось прошение, которое ссыльный поэт смиренно подал на высочайшее имя в первой половине июня 1826 года «с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)» (XIII, 283).
      А 8-го сентября 1826 года в Москве Пушкин предстал перед Николаем I и удостоился продолжительной беседы. Обстоятельства и подробности той аудиенции в Чудовом дворце заслуживают отдельного рассмотрения. Пока нас интересует лишь один ее эпизод, о котором сам Пушкин предпочел стыдливо умолчать.
      Лицейский однокашник Пушкина, барон (впоследствии граф) М.А. Корф оставил после себя воспоминания о поэте, написанные предположительно по просьбе Анненкова в 1852 году и опубликованные лишь в 1899-м.
      Прежде всего отметим, что записки Корфа пышут явным недоброжелательством к Пушкину. Нагромождая весьма нелестные отзывы, граф опускается до прямой лжи: «Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы». 100 Ни у одного из прочих мемуаристов нет даже намека на то, что поэт осмелился уколоть Николая I эпиграммой, не говоря уже о сохранившемся (или хотя бы приписываемом Пушкину) язвительном тексте.
      Когда в апреле 1848 года Корф удостоился чести отобедать у императора, по ходу застольной беседы речь зашла о Пушкине. Граф передает рассказ царя: «“Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?” – спросил я его между прочим. “Был бы в рядах мятежников”, – отвечал он, не запинаясь». 101
Эти слова безусловно достоверны, поскольку они подтверждаются воспоминаниями А. Г. Хомутовой со слов самого Пушкина. 102
      Соответственно заслуживают доверия и последующие слова императора в изложении Корфа: «Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным». 103
      Значение этого эпизода невозможно переоценить.
Сохранился черновик письма А. X. Бенкендорфу, где Пушкин упоминает о беседе 8-го сентября 1826 года: «Госуд.<арь> имп.<ератор> в минуту для меня незаб<венную> изволил освободить меня от цензуры, я дал честн<ое> слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку» (XIII, 329).
      Здесь мы видим в косвенном, но совершенно недвусмысленном освещении и содержание клятвы, и ее прямую увязку с освобождением от цензуры. А уж о своем отношении к царю и о дворянской чести Пушкин вовсе пишет с исчерпывающей прямотой.
      Процитированный черновик письма датирован в академическом издании сочинений Пушкина второй половиной августа 1828 года, не ранее 17-го числа. Поразительное совпадение: непосредственно перед этим сделан первый черновой набросок «Анчара», в той же самой тетради,104 на предыдущей странице!
      Таким образом, приписывание этому стихотворению подрывного, антисамодержавного пафоса не просто противоречит биографическим сведениям, но и марает честь поэта, который оказывается, если называть вещи своими именами, наглым лицемером и клятвопреступником.
      Возникает фатальное противоречие, которое мудрено не заметить и трудно обойти. Советские литературоведы невольно приписывают Пушкину свои краснознаменные принципы пролетарского гуманизма, согласно которым на столь гнусное чудовище, как российский император, уже не распространяются нормы морали и принципы чести. Такой Пушкин, рептильный и пламенный бунтарь-приспособленец, становится общеудобным знаменем и лазейкой для самооправдания. Такой Пушкин, конечно, близок и дорог советскому интеллигенту, у которого в нагрудном кармане лежит потертый партбилет, а в кармане брюк туго свернута свободолюбивая фига. Для тоталитар-ного общества, замешанного на двоемыслии, такой Пушкин драгоценен. Вот образец для подражания, на котором со школьной скамьи воспитывается настоящий советский человек. Одна беда: такой Пушкин выдуман от начала и до конца.
      Пушкинисты марксистско-ленинской закваски дружно исповедовали нехитрый и действенный принцип: если противоречие неустранимо, его замалчивают. И когда речь заходит о моральных качествах Пушкина, большинство исследователей не скупится на розовую краску и сусальную позолоту. Тот же Благой неоднократно восхищается «обаятельными чертами натуры Пушкина», говоря о свойственных ему «искренности, смелой прямоте и необыкновенно развитому чувству чести».105
      На мой взгляд, такая экзальтированная близорукость не просто смешна, она с неизбежностью чревата ложными выводами. Здесь не место обсуждать очевидную и вопиющую неискренность, которая сплошь и рядом обнаруживается в творчестве Пушкина – это сложная и обширная тема для отдельной статьи.
      Применительно к «Анчару» нас интересует лишь отношение поэта к Николаю I. А оно не допускает разночтений, отличается постоянством, неоднократно выражалось в устном, письменном и печатном виде. Поэтому подведем промежуточный итог нашего расследования по делу двуличного подпольщика Пушкина А. С., друга царя и обличителя царизма.
      Нами установлено, что Пушкин горячо любил Николая I, числил его среди своих друзей, гордился царскими милостями, панически боялся опалы, наконец, считал делом чести соблюдать свои клятвенные обязательства перед императором.
      Так давайте же на минутку заподозрим Пушкина в искренности и благородстве по отношению к царю. Примем в качестве рабочей гипотезы, что поэт сдержал честное слово, данное первому дворянину Империи: «не противуречить моими мнениями общепринятому порядку» (XIII, 283). И тем самым сделаем первый шаг к разгадке действительного смысла «Анчара».

(Продолжение статьи)



 
Назад Главная Вперед Главная О проекте Фото/Аудио/Видео репортажи Ссылки Форум Контакты